главнаякартаPDA-версияо проектеКак дать рекламуКонтакты

Волгоград

Весь Волгоград
 
Все темы / ЛитМотив / Проза / Денис Сергеев /

Капер

 
       
Автор: Денис Сергеев, 28 августа 2006 г.
       

Где был я? Где я? Это свет дневной?

Как я обижен! С жалостью б я умер,

Таким другого видя. Что сказать мне?..

У. Шекспир. «Король Лир»


– Сантьяго, — сказал ему мальчик, — теперь я

опять могу пойти с тобой в море…

—  Нет, — сказал старик. — Ты попал на

счастливую лодку. Оставайся на ней…

Э. Хемингуэй. «Старик и море»


Лето. Вечер. Мёртвая зыбь колеблет древнюю спину Тихого океана, той его части, которую бороздит вверенный мне авианосец ВМС США. Я слышу тяжкий гул: последний самолёт опустился на палубу, завершив плановый вылет. Всё возвращается на круги своя. Сквозь стену каюты до меня доносится оживлённый спор офицеров, которые по окончании дежурства уселись решать очередной дурацкий кроссворд. Ещё не поздно, но я утомлён (сегодня были демонстрационные вылеты) и собираюсь отдохнуть. Чтобы поневоле не внимать назойливому гомону в соседней каюте, я произвожу рокировку: подушка летит на другой конец койки, голова моя через секунду падает туда же, а ноги узурпируют прежнее изголовье. Теперь я уже могу наслаждаться сознанием того, что только лишь стенка да небольшой участок палубы отделяют меня от непостижимого бытия Прародителя, всякая мысль о котором пьянеет и, пьянея, оплодотворяет душу сладкой тревогой, не препятствующей сну, но приводящей с собой караван сновидений, волнующих и необыкновенных.

Но мне не суждено их увидеть. Сквозь сон я слышу слово «капер! «, не то прилетевшее извне, не то исторгнутое моей собственной безнадзорной душой, и пробуждаюсь враз и окончательно. Пробуждаюсь, закуриваю и в заклинаемом мною призраке табачного дыма начинаю различать черты далёких воспоминаний…

Тем скудным на дожди летом я гостил у своих родителей в Long-Beach, как обычно, приехав на каникулы из L. A., где учился в одной весьма престижной boarding school, то есть, попросту говоря, школе–интернате. Звали меня уже тогда Синклер Джей Мэтч, хотя признавалось это за мной не столь безоговорочно. Чаще всего я был просто Синк (Sinc), а полный вариант моего имени употреблялся всегда только лишь в ругательном смысле. Например, мистер Блайт, преподаватель строения человека, когда я на его глазах (по неосторожности, разумеется!) уронил показательный скелет, так и сказал мне: СИНКЛЕР ДЖЕЙ МЭТЧ!!! С таким же успехом он мог бы сказать: маленький безмозглый ублюдок!..

Так вот, у родителей моих был ничего себе особнячок прямо на взморье, расположенный кириллической «Г», с огромными французскими окнами в один свет, тенистой верандой, гаражом и роскошным, намеренно слегка запущенным садом. Отец мой работал метрдотелем в одном «стильном», по его мнению, ресторанчике, где потчевал морскими кушаньями дебелоляжьих томных (опять–таки «стильных») туристов. Когда деревья упирались в небо, это был высокий сухопарый человек с постным мульим лицом и деспотической складкой между бровями. Помимо отца, в доме обитала его жена (т.е. моя мать) и служанка по имени Лайза, существо поразительного мракобесия и стервозности, которое, впрочем, занимает в моих воспоминаниях весьма посредственное место. Маму мне описать чрезвычайно трудно, не потому что я не помню, какой она была (вот вздор!), а просто потому что это извращение — описывать собственную мать. Попахивает эдиповскими штучками, что ни говорите. Посему ограничусь лишь тем, что скажу: женщина она была (здравствуй, Эдичка!) довольно красивая, но без времени подувядшая и имевшая неспокойную привычку то и дело теребить безымянный палец правой руки, постоянно ощупывая обручальное кольцо –—  так, словно оно ей жало, отчего и залоснилось колечко до невозможности.

Чудеса начались уже в день моего приезда, когда я, гуляя по саду, неожиданно наткнулся на незнакомую фигуру, уютно расположившуюся в кретоновом шезлонге. Я остолбенел — это был пожилой мужчина лет шестидесяти или около того, плешивый, с полумесяцем седых волос, ухватившим плешь, и отрешённым профилем, являющим крутой лоб с уступом стремительного носа и странный, будто обрубленный, подбородок. Одет был старик в жёлтую (пожелтевшую?) сорочку, тёмные вельветовые брюки, а на ногах были летние шлёпанцы с вентиляцией, или «шаркалки», как я их назвал. Но более всего меня–таки поразило его лицо, обращённое в профиль ко мне и «анфас» к океану, казалось, оно было способно отсюда управлять морским простором: поднимутся в удивлении брови — и вот уже растёт вдали, надвигается «девятый вал»; наморщится лоб — и собирается зыбкими складками стихия; разгладятся вдруг морщины — и на море вмиг зеркальный лоск, а уж коли раскроется невзначай в забытьи рот — водовороты закрутят так, что горе рыбакам! Грудь старца слегка вздымалась: он дышал, и вместе с ним, подвластный этому необъяснимому родству, дышал прибой. Внезапно старик начал часто моргать, точно ему в глаза попалось что-то, а затем повернул голову и посмотрел на меня в упор. Не помню, что я сделал, скорее всего, вскрикнул и убежал, ибо взгляд этот был воистину ужасен: на меня уставилась пучина, странным образом она хлынула из выцветших очей, затопила меня, повлекла к себе, и я не мог этого вынести. Я сейчас пытаюсь, но не могу воскресить свой тогдашний ужас в его полноте, для этого мне вновь надо бы стать одиннадцатилетним пацаном: русоволосым, сероглазым и угловатым, на самом рубеже крушения светлой веры в пасхального зайчика, но, думается мне, это был романтический ужас.

Стремглав я вбежал на веранду, где мама опрыскивала дикий виноград каким–то полезным раствором, очевидно, в надежде, что он станет культурнее, и едва не влетел в неё.

—  Мама! — выпалил я. — Там, в саду, там… какой-то старик!

Мама изумлённо воззрилась на меня.

—  Ну да, это твой дед, — сказала она, отложив опрыскиватель. — Я ведь тебе писала. И, между прочим, просила тебя не подходить к нему близко, в особенности, когда гуляешь один. Ты невнимателен, мой мальчик. Невнимателен и непослушен.

—  Я и не подходил.., — меня будто громом поразили слова мамы, но более всего этот её небрежно–назидательный тон. — Но… мама! О чём ты?! Какой дед? И почему ты говоришь, что я непослушен?!

У матери вдруг приоткрылся рот, и она рассеянно провела рукой по лбу.

—  Так ты… ты не получил моего письма? О Господи!.. — и вдруг бросилась ко мне и прижала меня к груди. — Мой бедный Синк! Представляю, как ты был напуган! Ничего не зная!.. Не подозревая!.. Но как же так? Письмо… Боже!..

—  Мама, ну, пожалуйста, — забубнил я в ткань её кофточки, не в силах разжать объятий, в которых она меня сдавила, — объясни ты мне всё!

Я уже задыхался, когда она меня наконец освободила и, взяв мою голову в свои ладони, приподняла её к себе, посмотрела в лицо.

—  Мой дорогой мальчик! — сказала она, и глаза её заблестели. — Тётя Бет умерла два месяца назад, — (тётя Бет была сестрой мамы, и, по чести сказать, известие о её смерти не слишком растрогало либо удивило меня: мы практически никогда не встречались (дядя Теодор, как я слышал, был отчего-то зол на нашу семью), к тому же она вроде бы страдала какой-то там хронической болезнью, по словам мамы, медленно, но верно сводящей человека в могилу. Теперь, по прошествии стольких лет, смею заявить откровенно: в тот момент мама с равным успехом могла бы сообщить мне о кончине какого-нибудь террористского бонзы, скрывавшегося в течение сорока лет в джунглях Суматры и наконец всплывшего на поверхность информационного моря в виде трупа). — Твой дедушка долгое время жил у неё, поэтому ты никогда его не видел. Но теперь…

—  Но вы мне даже не говорили о нём! — воскликнул я. Мамины руки опустились мне на плечи: большие мягкие тёплые руки, носящие титул первого воспоминания моей жизни.

—  Если бы мы это сделали, ты захотел бы увидеться с ним, Синк, а… ты знаешь, в каких отношениях были наши семьи… к тому же… твой дедушка не… не совсем такой, как другие дедушки… в общем…

—  Ты хочешь сказать, что он сумасшедший? — я терпеть не мог, когда со мной пытались сюсюкать.

Очевидно, я был по–детски чересчур резок, потому что мама вдруг отдёрнула руки, так, словно я в одно мгновение нагрелся до невероятной температуры, и повернулась ко мне спиной.

—  Синклер Джей Мэтч! – выругалась она. — Я запрещаю тебе приближаться либо заговаривать с твоим дедом! Ты слышал меня?

Она, конечно, играла роль, так же, как папа, когда пытался меня развеселить, но «Синклер Джей Мэтч» в её исполнении тогда ещё действовал безотказно и мог парализовать самую задорную из моих мальчишеских инициатив. Этот мамин «С.Д.М.» был поистине страшен, не в пример «С.Д.М.» у мистера Блайта. И всё же я понимал, чем, отвернувшись, занималась она втайне от моих глаз: извечным своим потиранием окольцованного пальчика. Пробормотав, что слышал, не глухой, я обиженно соскочил с веранды, оставив её наедине со своим беспокойным занятием.

С тех пор я стал вести усиленное наблюдение за дедом, не нарушая приказа верховного командования. Это была военная игра, которая могла завершиться только одним способом, но о нём мне воспрещалось даже думать. А уж о том, к чему приведут отдалённые последствия этой игры, никто, будучи на моём месте, помыслить бы, наверное, не мог. Когда я решил, что посторонний старик с безбрежным взором забрался без спросу в наш сад, я недюжинно перепугался. Узнав же, что состою не в самом далёком родстве с этим стариком, я словно бы ощутил себя немножечко Ихтиандром и готов был броситься в воду, невзирая на пресловутую опасность, но… «С.Д.М.» висел надо мной, как заклятье, томя в прихожей моё любопытство.

Исходя из маминых предостережений, можно было решить, что новоявленный дедушка внутри подобен крокодилу, который только и ждёт приближения потенциальной жертвы, чтобы тут же наброситься на неё. А между тем никакого такого коварства отмечаемо мною не было. Дед вёл себя ниже травы, смиренно поедал морских гадов, которыми отец пичкал весь дом, и чем дальше, тем больше напоминал мне добрую, умную и несчастную собаку, знающую «своё место» и никогда не протестующую. Точнее, «свои места«, которыми были: отдельная спальня, отдельный стол, и, конечно, отдельный шезлонг в отдельном уголке сада с видом на океан…

Коль скоро я — добросовестный медиум, вызывающий призрак того судьбоносного лета, мне стоит особо отметить то, как дедушка обычно поглощал свою однообразную пищу (не жмурьтесь, никаких таких пикантных «джойсовских» подробностей). Когда он ел, на лице его появлялось отображение процесса глубоко обратного и, как вы понимаете, противоестественного. Только ли однообразие было тому причиной? Смутно размышлял я тогда. И так же смутно отвечал себе: «пожалуй, нет», замечая, как при взгляде на него отца дед постнел в лице, как глаза его начинали расстреливать искры подобострастия, как в маминых повышался паводок, и обвинённое Бог знает в чём колечко вновь подвергалось жестокой экзекуции…

С неделю я вёл эту игру на подступах к терзавшей меня загадке, как вдруг мне представился случай, который я просто не мог упустить. Отец, как всегда поутру, укатил в свой «стильный» ресторанчик, а мама с Лайзой, обычно хлопотавшие по дому, отправились вдвоём куда-то на мамином «Шевроле», причём Лайза села за руль: считалось, что она водит лучше (много позже я заподозрил, что кое-что ещё она делала лучше, отчего и прощались ей многочисленные выходки, проистекавшие из непреоборимой порочности её нрава. «А ваш мальчик ничего, подрос и всё в таком духе», беззастенчиво выдала эта тварь, едва увидев меня тем летом, и я с омерзением отметил плотоядно оценивающий взгляд и игру губ, где насмешка спаривалась с любопытством.

Итак, я остался один, не получив даже никаких инструкций (очевидно, полагалось, что «С. Д. М.» ещё в силе), и начинал потихоньку дрожать от таинственного и немного жутковатого предвкушения, что, наконец, окажусь в стенах сказочного замка, к которому так долго подкапывался. «СИНКЛЕР ДЖЕЙ МЭТЧ!!!», сказали мне часы рококо, вперив в меня свой единственный, но грозный, как у разбойника, глаз. Однако, заклятье уже выдохлось, подобно заклятью древнехалдейского мага, и было абсолютно неспособно меня остановить. Я вышел в сад с пойманным в силки воробьём в груди, я шептал свои шаги по газону меж рододендронов и лилий, двигаясь на ультразвук манящей меня тайны, пока не сверкнул из-за листьев папоротника алюминиевый каркас шезлонга, над ним — знакомая лысина, и невдалеке — жарко блещущая необъять океана, подобная разлитой по горизонту ртути. С нарочитым шелестом я протаранил условную преграду папоротников. Седовласый затылок вздрогнул, и голова повернулась в мою сторону с пугающей неизбежностью включённого механизма. Признаться, первые несколько мгновений сердце моё провело в пятках, настойчиво пульсируя в направлении дома, но на этот раз я с честью выдержал испытание.

Заметив, что я не убегаю, дед вдруг обратился ко мне: впервые за всё время я слышал, как из его уст вылетают человеческие слова. И это были самые весёлые слова, которые я до тех пор знал.

—  Хей, юнга! — окликнул он. — Бадди-юнга, хей-хо!

Я застенчиво улыбнулся.

—  Что боишься? — продолжал дед, глядя на меня с интересом, так, будто впервые сейчас увидел. — Подойди ближе, бадди-юнга!

Этим «подойди ближе» старик снял с меня остатки табу: мне ведь было запрещено заговаривать с ним, а коль уж он сам со мной заговорил, то это в корне меняло ситуацию. Теперь я уже чувствовал себя совершенно свободным от какой бы то ни было ответственности и смело подошёл к старику, усевшись сбоку от него на газон…

Я закуриваю очередную сигарету и усмехаюсь. Каким великим, неподражаемым казуистом, каким лучшим в мире Карлсоном я был двадцать лет назад! Сколь вообще хитры и изворотливы дети, жаждущие вкусить запретный плод, всегда находящие «лазейки» в строгих, но неизбежно тупых заповедях взрослых! О иезуитское племя! Какой там Игнатий Лойола! Как прикажете отныне понимать слова Иисуса: «Будьте, как дети»? Мудры, как змии и просты, как голуби? Ведь именно таким (да простят мне мою нескромность) был я в то незабвенное лето 1978 года!..

—  Не туда! — вдруг крикнул дед, и я проворно вспрянул, на мгновение одержимый позорной мыслью о бегстве. — Не садись сбоку, юнга, я не хочу ещё свернуть себе шею. Сядь так, чтобы я без помех мог видеть твоё лицо.

Я переместился и сел в ногах у деда, спиной к океану. «En face« черты старика были гораздо «лояльнее», ибо не так явствовала стремительность носа и обрубленность подбородка, но с другой стороны, при взгляде на них в этом ракурсе не возникало чувства подавленности.

—  Вы мой дедушка? — спросил я.

—  Да? — удивился он (сейчас уже не помню, притворным или искренним показалось мне его удивление). — Это кто сказал?

—  Мама, — честно ответил я.

—  А, ну тогда всё в порядке, — закивал дед. — Ей лучше знать, кто её сын и чья она дочь.

Так я узнал, что дедушкой он мне приходится по материнской линии. Впрочем, я давно уже это понял по волнению мамы.

—  Меня зовут Уильям Ферн, — прозвучало из кресла. — Уильям Ферн, верноподданный Её Величества королевы английской Елизаветы, бывший капер королевского флота…

—  Бывший кто? — перебил я.

—  Капер, — невозмутимо и с достоинством подтвердил дедушка. — Имел честь служить под командованием самого адмирала Хокинса на борту флагмана «Иисус» и распоряжаться Фрэнсисом Дрейком, очень впоследствии прославившимся. Ух и муштровал я его! — дед самозабвенно осанился. — По струнке ходил!

—  А, так вы… так ты был пират! — сообразил я.

Я решил во что бы то ни стало поддерживать его легенду, инстинктивно чувствуя, как мне повезло, предвкушая увлекательный рассказ о морских путешествиях и сражениях, дикарях и сокровищах. Меня мало заботило отношение этого рассказа к действительности. Почему, собственно, меня это должно было заботить? В то невозвратимое мгновение я ощущал лишь одно: меня ждут незабываемые каникулы.

Однако старик почему–то обиделся.

—  Пират! — произнёс он так, будто держал это слово двумя пальчиками на вытянутой руке, как держат какую-нибудь мерзость. — Хей, бадди-юнга, мы были не из тех, кто грабил первое попавшееся корыто. Приди сюда завтра, и я поведаю тебе о делах достославных, кои вершили мы во благо нашего Отечества.

—  Почему же не сегодня? — спросил я голосом, дрожавшим от разочарования.

—  Почему не сегодня? — живо переспросил дед и нахмурился. — Гм… ну, наверное, потому что завтра!

Я оскорбился и начал вставать, чтобы уйти в ледяном молчании, как вдруг он резво нагнулся ко мне из кресла, придавив меня взглядом к земле.

—  А как же тебя зовут, бадди-юнга? — поинтересовался он.

—  Синклер Джей Мэтч, — ответил я и прыснул: очень уж смешно было ругать самого себя.

Но дедушка даже не улыбнулся. Напротив, он ещё больше насупился.

—  Ужасно! — отрезал он. — Синклер Дж… ужасно! Я буду звать тебя бадди-юнга. Так мне нравится гораздо больше.

—  Здорово! — сказал я.

Я почти уже не сердился на деда, с удовольствием и благодарностью нащупав общую с ним грань: интуитивную ненависть к моему имени. Я вдруг почувствовал как откровение, что мы станем добрыми друзьями, несмотря на то что нас, как видно, разделяла ЭПОХА, и, может быть, не одна. Удивительная это вещь — человеческий организм. Тончайшее молекулярное изменение способно дать разрыв величиной в полтысячелетия. Сколь неподражаемо сложной, прямо-таки невообразимой должна быть цепь зависимостей, приводящая к подобному разрыву. Об этом, полагаю я, невозможно думать бестрепетно.

На следующий день мне опять повезло. Ассоциация с везением здесь, правда, граничила с цинизмом, но в те годы я был, как и всякий ребёнок, совершенным моральным дебилом, приемля как безусловную добродетель всё, что способствовало осуществлению моих желаний, и как порок — любые препятствия на этом священном пути. Поэтому я почти обрадовался (это «почти» — взрослое ханжество капитана Синклера Дж. Мэтча), когда поутру мама объявила о том, что у неё разыгралась мигрень от дурного сна, приснившегося ей перед рассветом (о содержании сна она умолчала, проявив какую-то мужскую скупость), что у неё совершенно нет аппетита и что ей лучше, пожалуй, отдохнуть до вечера в спальне. В ответ на это Лайза, проливавшая утренний кофе мимо чашек, бесцеремонно поинтересовалась, не будет ли ей позволено в таком случае отлучиться часиков до пяти: она давно уже не навещала «папочку». А получив разрешение, упорхнула, даже не убрав со стола — очевидно, «папочка» находился в критическом состоянии.

Итак, я снова был предоставлен сам себе, по крайней мере до пяти часов пополудни (отец приезжал в шесть). А значит…

Дедушка был уже в саду, когда я юркнул к нему за папоротники. Их плотный ряд скрывал нас от случайного взгляда, скажем, с веранды, а в то, что мама покинет в ближайшее время дом я, исходя из её недавнего заявления, не верил. Наивен ли я был? Это выяснится. А пока что я приготовился слушать захватывающий рассказ о пиратах, загодя предотображённый моим нетерпеливым сознанием в сумбурных сновидениях прошлой ночи. И на этот раз дед не обманул моих трепетных ожиданий. Повесть его была ярка и убедительна, как морской кинжал, и в то же время капризна и неисчерпаема, как океан. В ней чувствовалась какая-то несказанная истина, благоволящая тем, кто готов поверить ей, отбросив предрассудки рационализма, истина Блистающего Мира. Credo quia absurdum est. Вера не благодаря, но вопреки. Так верил я, замирая по ходу рассказа, отважному сподвижнику знаменитого авантюриста, с лёгкостью превратившему жизнь в одно нескончаемое искушение судьбы, бравировавшему честью государства, но никогда — своею собственной, и всегда готовому вступить в неравный бой.

—  Я подал знак адмиралу, — лилось в мои уши волшебным нектаром, — и той же ночью наша эскадра вышла в море. Я был по сути дела главным на «Иисусе», ибо сэр Джон, официально считавшийся за капитана, занят был преимущественно планами экспедиции. Он целыми днями просиживал у себя в каюте, в то время как я командовал экипажем. Мы направлялись к берегам Сьерра–Леоне, чтобы захватить обитавших там потомков Хама и продать их плантаторам в Вест-Индии, которые исправно платили золотом. Дикарей мы нимало не опасались, зато опасались испанского флота, встреча с которым, скажем, у берегов Вест-Индии была чревата дипломатическим скандалом: ведь между Английской и Испанской Коронами существовал договор, по условиям которого испанский король Филипп II сохранял за собой монопольное право торговли чёрными невольниками в Вест-Индии. В случае огласки Её Величество была бы вынуждена отречься от нас, своих верных каперов, ради спасения чести державы, и нас бы всех казнили как предателей. Как проскользнуть мимо испанских сторожевых галеонов, стоящих на рейде в Вест-Индии, — вот над этим и ломал свою недюжинную голову доблестный наш адмирал…

—  Но дедушка! — воскликнул я, впервые за всё время набравшись духу прервать рассказчика. — Как же получилось, что в результате ты оказался здесь, в этом доме?! — и тотчас же на меня накатил ужас, ужас разрушителя хрустального замка; мне казалось, что я уже слышу оглушительный звон стекла, перерастающий в отвратительно-постную немоту реальности, но… всё обошлось. «Титаник» деда на всём ходу пронизал, казалось, роковую громаду айсберга, воздвигнутую моим легкомыслием.

—  Мы высадились в Сьерра–Леоне. И тут же, не успев освоиться на твёрдой земле, вынуждены были вступить в бой с детьми Проклятого Ханаана. Один из дикарей, слишком хилый и трусливый, чтобы вступить со мной в честное единоборство, пустил в меня издалека отравленную стрелу. Стрела угодила мне в икру ноги — с тех пор я так и не избавился от хромоты. И вот Сатана, — тут голос деда впервые сорвался, — надоумил какого-то выслуживающегося негодяя донести о случившемся Её Королевскому Величеству! Вскоре я — представь себе, бадди-юнга! — узнаю, что отставлен из флота с пожалованием мне поместья в окрестностях Лондона и пожизненной пенсии. Каково? Мне, морскому волку, в одночасье превратиться в оседлого пса! Я был оскорблён до глубины души, бадди-юнга. Естественно, я отказался и от поместья, и от пенсии, и переехал жить к моим детям на побережье Великого Океана. Ах, злосчастная моя хромота, сыгравшая на руку бесславной завистливой душе!..

По тому, как пепельно подёрнулись очи старого капера, как тоскливо зазвучал его голос, я понял, что на сегодня сеанс окончен. У меня по спине ещё полз холодок от абсурдной смычки «и переехал…», но Капер, видно, вовсе не замечал здесь диссонанса. Да, не для того люди с ума сходят, чтобы смущаться противоречиями, а совсем даже наоборот! Помню, я был в сущем восторге от деда, восторге, довершавшемся тем, что старик умудрился вплести в легенду (и таким образом обосновать) хромоту, от которой страдал на самом деле, Бог его знает по какой причине — артрит или ревматизм, — но только отныне я стал как-то трепетнее внимать звукам, доносившимся по ночам из дедовой спальни, смежной с моей, — звукам, похожим на стоны маленького привидения, дикого, но симпатичного, а потому безусловно достойного сопереживания.

Папоротники закачались невдалеке — сильнее, чем от ветра, так что, вздрогнув, я вскинул глаза. Это была мама, вышедшая в сад по-женски непредсказуемо, очевидно, стеснившись рамками утреннего решения.

Нельзя сказать, чтобы я до смерти перепугался, хотя и был момент, когда сердце трепыхнулось от неожиданности: ведь мама меня, в общем, никогда не наказывала, да, к тому же, я не был склонен считать её табу понятным и справедливым, а следовательно, нерушимым. Я был сознательным маори, пусть юным. У мамы были красные глаза и иссиня-бледный вид — она выглядела хуже, чем за завтраком. Какого чёрта она не отдыхает?! резко подумал я и устыдился этой резкости.

—  Вот вы где, — сказала она, хотя было заметно, что говорить ей не хочется вовсе.

—  Пойдём, сынок, ты мне нужен.

—  Иду, мама! — как мог, праведно отозвался я и мельком ещё раз взглянул на деда.

Он сидел набычась, с дымкой на глазах, уставившись куда-то внутрь себя, — и единственной жизнью на окаменевшем враз лице были надчелюстные мускулы, подёргивающиеся в такт глубочайшей, недосягаемой скорби…

—  Я вроде бы просила тебя, Синк, — уронила мама, когда мы с нею взошли на веранду (уронила — ложь! подняла, подняла, как гири!). — Я не думала, что мои слова так скоро потеряют для тебя всякое значение, мальчик…

—  Но, мама, он совсем не страшный, и ты знаешь это! — с жаром возразил я. — Он, правда, рассказывал всякие небылицы, но это жуть как интересно! Ну, пожалуйста, мамочка, можно мне с ним иногда разговаривать? Он так одинок, с ним здесь никто не говорит, никто его не слушает! А он столько знает! И так… так жаль его, мама!… — я чуть не расплакался. — Ну можно?..

Её губы задрожали, и вдруг она порывисто привлекла меня к себе, едва не свернув мне цыплячью шею, прижала к сердцу. Я чувствовал его глухое протяжное, какое-то заунывное биение: безропотный бурлачок, в одиночку тянущий тяжело нагруженную барку жизни.

—  Радость моя! — услышал я её сдавленный слезами голос. — Моя единственная, ЕДИНСТВЕННАЯ моя радость!..

Тут я стал вырываться, ибо пробуждавшаяся во мне суровая мужская натура категорически отказывалась именоваться «радостью», «солнышком» и прочими «телячьими нежностями». Мама взглянула на меня с тоской, затем, отвернувшись, подошла к перилам, перегнулась через них. Безжизненной рукой вынула шпильку, распустив свои русые волосы, сохранившие, вероятно, лишь остаток былой прелести (пардон, кхе, забылся). Я приблизился следом.

—  Ладно, — сказала мама. — Ладно, коль уж тебе так хочется, только… дай мне знать, когда идёшь к нему, чтобы я могла услать Лайзу и…

—  Ты не хочешь, чтобы узнал папа, да?

Внезапная, почти испуганная тишина. Безотчётное насилование колечка.

—  Не волнуйся, мамочка, — сказал я. — Спасибо, родная! Я… я тебя люблю, — тут мне стало очень неловко, и я умчался прочь, за угол дома, где стоял под чехлом мой звонкий хромированный двухколёсный друг…

—  Когда бы ты знал, бадди-юнга, — раз признался мне дед, — как я сейчас жалею о том, что не упал тогда к ногам Её Величества, не умолил оставить меня на флоте! Я, видите ли, был оскорблён! Только я тебе вот что скажу, — он беспокойно поёрзал в шезлонге, наклоняясь ко мне, и я подобрался поближе. — Это было малодушие, недостойное моряка! Я был так предан моему делу, моей Королеве, что и не заметил плетущихся за моей спиной интриг! Я и помыслить не мог, что расстанусь с морем по воле какого-то ничтожества! И всё-таки я должен был бороться, я был обязан доказать, что хромота — не помеха службе, и вот, в решающий момент — представь себе, юнга — во мне остаётся столько же мужества, сколько

Рома в бочонках,

И чести в девчонках,

Когда погуляет матрос…


Ах, юнга!.. Уж лучше бы проглотил меня мегалодон или спрут, уж лучше бы Хамова стрела поразила меня не в ногу, а прямо в сердце, да, лучше, чем это увядание в разлуке с морем, без всякой надежды вернуть то, что ушло навсегда… Ушло… — веки деда задрожали, и тяжёлая слеза одиноким слаломистом скатилась по переносице.

В детской моей груди была буря. Мне отчаянно хотелось броситься на шею деду, уткнуться лицом в его вылинявшую сорочку и зарыдать. Но я сдержал себя.

—  Дедушка, — выдавил я. — Как же ты так говоришь? Ведь вот оно, море — рукой подать!

Старик невесело усмехнулся.

—  То же можно сказать и рыбе, выброшенной на берег.

Я был растерян и жалок. Мой детский лексикон не находил слов, чтобы утешить человека, расставшегося с морем, ибо я, вероятно, никогда не думал о море так, как думал дед… или тот, за кого он себя принимал… Похоже, Капер заметил моё смятение, потому что он вдруг задорно подмигнул левым глазом, и ласка тронула черты его феноменального лица.

—  Не будем грустить, бадди-юнга! — произнёс он. — Ну, погрустили — и хватит, верно? Ведь мы всегда остаёмся лишь с тем, чего на самом деле заслуживаем — так зачем предаваться грусти?

Я водянисто улыбнулся.

—  Честное морское! — сказал дед. — Больше никакого нытья! В следующий раз, бадди-юнга, я расскажу тебе нечто превесёлое. Ведь ты придёшь ещё, ты не забудешь старого капера?

Мне вновь — безотчётно — захотелось дать волю рыданиям.

—  Обязательно! — пролепетал я, счастливый и несчастный одновременно. — Обязательно приду, дедушка!..

С тех пор я уже не мог с прежней очарованностью отдаваться историям о морских похождениях, ибо мне теперь настойчиво представлялось, что за всей этой фантасмагорией, великолепной, как шедевр талантливой кружевницы, стоят какие-то роковые и ужасные события действительности, однако, как я ни бился, мне всё не удавалось понять о них хоть что-то непосредственно из дедовых рассказов. Чему удивляться? Был я юн и неопытен, а потом… Кто может сказать о человеке больше, нежели он сам? Те, кому этот человек небезразличен, кто помнит то, что он давно забыл. Но я тогда совестился терзать маму расспросами о прошлом деда и ходил в надежде, что когда-нибудь мне всё же подвернётся случай удовлетворить моё — отнюдь не праздное, как может показаться, — любопытство. Итак, процесс беспечного и наивного упоения отголоском прекрасного сна естественным образом уступил место желанию истолковать этот сон, и мысль моя молотила кулачками подсознания в двери небес, покуда безотчётный мой натиск не вызвал к жизни одно странное обстоятельство, которым я не побрезгал воспользоваться в интересах мучившей меня человеческой загадки.

Однажды, будучи в гостиной, я увидел, что дверь в родительскую спальню отворена, но в самой комнате никого нет (надо сказать, у нас был обычай закрывать за собой двери). Заглянув внутрь, я удивился ещё больше: верхний ящик секретера — единственный, который запирался на ключ, был выдвинут, причём ключ торчал в замке. Сердце моё с отроческой рыси перешло в галоп, затем в иноходь, и, наконец, рвануло в карьер. Я чувствовал во всём этом какое-то предначертание — оно пугало и манило меня…

Не помню, как я очутился возле секретера — здесь совершенный провал, точно я был пьян. В воспоминаниях я уже держу исписанный мелким, будто стремящимся уйти в самое себя, женским почерком листок бумаги, весь погружаюсь в разбор каракулей, стараясь не думать о высоте своего поступка, а также о том, что было бы, если бы вдруг вошла мама. Я готов был пасть ради истины, которая, к тому же, не могла, как верил я, открыться мне иначе, чем мистическим образом, иначе, чем со страниц случайно попавшего в мои руки секретного письма. Это было, в конце концов, просто красиво, а красота оправдывает художника (где я подхватил эту нелепую для себя фразу?).


Дорогая Сесиль!

Как ты? Давно уж нет от тебя весточки, и я страшно волнуюсь. Всё ли у вас в порядке? Дорогая моя, как глупо и гнусно, что наши семьи в разладе! На прошлой неделе у меня опять был припадок. Боюсь, что умру, так и не повидавшись с тобой и с Синком (здесь буквы были обведены дополнительно). Душенька моя, папа меня очень беспокоит. Видишь ли, он порой слишком много говорит, фантазирует, то есть, всё о том, своём, и Теодор, знаешь, додумался его успокаивать: плеснёт рому в лекарство от ревматизма, суёт ему и бодро так: «Выпей-ка за здравие адмирала Хокинса, доблестный капитан Ферн!» Тому что — глазёнки стариковские блеснут (обведено несколько раз кряду), хлопнет и быстренько так забывается. Ах, милая, страшно мне, споит его Теодор! В его-то годы! Прошу тебя, кровиночка моя любимая, упроси ты Джона взять отца к вам, чтобы душа у меня не болела! Впрочем, недолго уж ей болеть-то, видно, осталось… Прощай, моя радость, крепко целуй от меня Синка и… умоляю, позаботься о папе! Скоро у него никого, кроме вас, не останется… (в этом месте был нелепый росчерк, словно перо вдруг выскользнуло из руки и чиркнуло по бумаге, а больше не было ничего).

Я был разочарован. Это письмо оказалось просто очередной запертой дверью, на которую я натолкнулся, не пройдя и двух шагов по коридору тайны. А я-то рассчитывал млеть от восторга, а я-то чаял глубоко дышать, читая ниспосланные мне вышней силой строки. Теперь же получалось, что я просто совершил гадкий непростительный поступок без какого бы то ни было для себя оправдания. Судьба глумилась надо мной. Немедля я возвратил письмо на место и повернулся, чтобы выскользнуть из комнаты…

И мгновенно застыл, тяжело наливаясь стыдом. В дверях стояла мама. Она глядела на меня, сквозь меня, что было весьма мучительно. Поэтому, чтобы не слишком мучиться, я принялся следить за её рукой, съезжавшей вниз по цепочке на груди к прятавшемуся в укромном местечке хитрому кулончику (ах ты, чёрт, вот опять!), поднимавшейся — и вновь съезжавшей, словно под действием какого-то наваждения. Я не хотел говорить первым.

Рука мамина продолжала свою занятную чертовщину, и я не выдержал. Сорвавшись с места, подлетел и приник к чреву, что носило меня. Я боялся, что мама оттолкнёт меня, но она этого не сделала. Я вдруг ощутил благодать её ладони, которой она осенила мои волосы. Острое раскаяние пронзило меня, заставив задохнуться.

—  Мамочка, прости меня! Это всё не так… я… я должен был спросить тебя… но мне хотелось поиграть… и… я ТАК хотел узнать хоть что-нибудь о дедушке! Ведь он не всегда был таким, правда?..

Она отстранила меня. Глаза её теперь смотрели грустно и жалеючи.

—  Эх, ты… правдоискатель! — усмехнулась она. — Всё очень непросто, Синк. Я не знаю, поймёшь ли ты. К чему ты затеял это? В любом случае, сказки про пиратов, которые он тебе рассказывает, гораздо забавнее, чем то, что могло быть на самом деле.

Она произнесла это с безусловной горечью, но от меня не ускользнул (более того — поразил, поразил и заинтриговал) оттенок какого-то более яростного чувства, похожего на глубоко запрятанный, но отнюдь не изжитый застарелый гнев.

—  Потому что он мой дедушка, — тихо сказал я, — и я хочу знать о нём всё. Вдруг ему ещё можно помочь.

—  О! — произнесла мама. — Уверяю тебя, Синк, от этого ему не станет легче. Как тебе объяснить? Больной, у которого поднялась температура, может представить себе, будто он бушмен и охотится на раскалённых просторах африканской саванны. Температура, конечно, не падает, но так он всё же страдает меньше. Однако добрый мальчик по имени Синк хочет ему «помочь» и сообщает, что нет никакой саванны, никаких антилоп, а есть самая обыкновенная лихорадка… Ах, мой дорогой, мы можем вылечить дедушку от «антилоп», но лихорадка, которой он страдает, неизлечима.

—  Но что же, что это за лихорадка?! — вскричал я. — Мама, ты говоришь так странно!

(Но слава Богу, что хоть не сюсюкаешь).

—  Не будь таким капризным, — строго сказала мама (роль!). — Это во-первых. Во-вторых… — не договорив, она вдруг озабоченно выглянула за дверь, потом решительно заперла её изнутри и, пройдя мимо меня через всю комнату, уселась на венский стул подле бюро, неуловимым, почти колдовским движением услав выпученный, как рачий глаз, ящик обратно внутрь секретера.

—  Иди сюда! — приказала она.

Я подтащил стул и сел верхом, по-ковбойски, положив подбородок на руки, покоящиеся на спинке, а ногами обхватив соответствующие конечности стула. Мне вдруг подумалось: а не подстроила ли мама всё это сама — полуоткрытая дверь, незадвинутый ящик, моё любопытство, находящееся сейчас, быть может, на пороге удовлетворения. Возможно, ей давно хотелось рассказать то, что она знала, и её томила моя деликатность, моё показное отсутствие интереса к подлинной истории деда, вылившееся, правда, в не очень-то деликатный поступок. Как бы то ни было, я был ей благодарен.

Французское окно щедро залучало к нам в комнату весёлый свет летнего дня, в то время как мама переходила — при посредстве вздохов и всевозможных нервных гримас — к своему, очевидно, далеко не столь весёлому рассказу…

—  Твой дедушка, Синк, — говорила она, — историк, один из лучших в Новой Англии специалистов по эпохе каперства в Европе… (Так вот оно что! Едва не воскликнул я, к тому времени уже научившийся не поддаваться определённым импульсам) Тебе, наверное, не надо объяснять про Новую Англию, сам понимаешь. Ivy League, и всё такое… Он был одним из лучших, — неожиданно её голос сорвался, и я испугался, что она не сможет продолжать, но уже в следующее мгновение вновь внимал, с улёгшимся сердцем, её тихому, но достаточно твёрдому и немного даже суровому голосу. — Я тогда только что встретила твоего отца и он уговорил ехать с ним в Калифорнию, обещал, что откроет дело. Обещания он не сдержал, но кое-как мы тогда всё же устроились, — во взгляде мамы вдруг что-то на миг изменилось, будто там чиркнули спичкой — и тут же задули. — Мы ведь говорим по секрету, да, Синк? (я кивнул). Надеюсь, всё это останется между нами?

—  Конечно, честное морское! — отчеканил я, и мама нервно усмехнулась, оборачиваясь к окну, за которым день приумножал золото, чтобы душераздирающе вспыхнуть им на самом закате. — Значит, вы хипповали?

—  Что? — секунду она смотрела на меня удивлённо, затем, словно что-то поняв, кивнула и тихо рассмеялась. — Вот-вот. Хипповали. Как подумаю — какими же мы были всё-таки эгоистами! Тётя Бет (Царствие ей Небесное, да покоится присно во Господе) тоже ведь не отстала — выскочила замуж за дядю Теодора! Нам обеим приспичило устраивать свою жизнь как раз тогда, когда мы были нужнее всего отцу, то есть деду. Он бы справился, будь мы — будь хоть одна из нас — рядом. Но он всё равно не имел права!.. — мама яростно замолчала, углубившись в себя, и на этот раз мне пришлось о себе напомнить.

—  Ах, извини, — спохватилась она. — Впрочем, ты сам виноват, мой мальчик: зачем было задавать лишние вопросы? Так вот, был в Филадельфийском университете, где вёл научную работу твой дед, объявлен такой вроде конкурс за право возглавить кафедру истории стран Западной Европы. Претендентов — ну, тех, что боролись — было двое — одним из них был дедушка. Он тогда писал мне, что работает день и ночь — хочет представить серьёзный обзор эпохи каперства, обобщить все свои знания по этому вопросу. Но вышло так, что он проиграл, — она сделала паузу, и я начал слегка вытягивать шею, отрываясь от спинки стула. — Да, он проиграл. Его противник оказался хитрее. Он выбрал тему… ах, Синк, ну зачем тебе всё это? Это так сложно!

—  Мама, мама! — нетерпеливо перебил я. — Ну когда же ты поймёшь, что я уже вырос? Прошу тебя, говори как есть. Думаешь, с нами нянчатся в школе? Посмотрела бы на наши учебники! — от нетерпения я даже попрыгал на стуле.

—  Не надо, сломаешь, — заметила мама. — Ну, Бог с тобой, слушай, только, ради Христа, обо всём этом никому ни слова! Исследование этого другого называлось, — она вновь уставилась от меня в окно, — «Сексуальный фактор обострения политической обстановки в странах Западной Европы в разные периоды истории», — я отметил, что она забавно покраснела — мама, милая мама, как же я тебя люблю! — «Шерше ля фам» — так он, кажется, обозвал статью, которую состряпал по этому поводу. Кончилось тем, что автора «Ля Фамы» признали более актуальным и приняли на должность.

—  Ну ясно, — кивнул я. — Кониктура

…Мне много раз виделся этот субчик, обошедший деда, но только этим вечером, предавшись новому циклу воспоминаний, я, думается, смог представить его себе подобающим образом. Жирный брюнет с густой лоснистой шевелюрой, огромными чёрными лоснистыми глазами и пухло-красными лоснистыми губами, лоснисто шепчущий: «Cherchez la femme!» в лоснистые усы… Аппетитная картинка. Я прибегаю к услугам плевательницы у меня на столе. Как известно, путь к сердцу человека лежит через его гениталии. Посему вульгарный маньяк всегда скорее найдёт поддержку, чем даже самый выдающийся талант. Так сказать, непосредственный контакт с «Оно». Сё ля ви, как заметил бы, высокомерно усмехнувшись, лоснистый автор «Ля Фамы»…

…Послышался женский смех — сквозь нос, при плотно сжатых губах — это я, закурив, вновь углубился в свои воспоминания о некоем лете.

—  Ты откуда это такие слова знаешь? — я был рад, что «кониктура» впечатлила маму, — рад и даже слегка победоносен.

—  Так ведь нас в школе не орехи щёлкать учат! — выдал я.

Немного о том, какой мнемоникой пользовался я, с тем чтобы запомнить чуждое детскому сознанию слово «кониктура». Дело в том, что это понятие я узнал наряду (но не в связи!) с понятием «христианский долг», и хотя суть последнего я угадывал не всегда и не столь безошибочно, оно зато было благозвучнее, а главное — стоило вспомнить его, как тут же возбуждалась соответствующая мозговая клетка, и в мыслях осьминожно всплывала эта самая «кониктура», значение которой (не в пример форме) я, как это ни странно, схватил буквально-таки «на лету». Дети — непредсказуемый народец. Если уместна здесь метафора «цветы жизни», то это скорее марсианские цветы. И ещё. Дети верят в пасхального зайчика. Потом они подрастают, и у них появляется новая вера — в «кониктуру». Следующий этап — победа над «кониктурой», и это уже — удел немногих. А победа над «кониктурой» — это не что иное, как триумф пасхального зайчика. Детство — рай, жизнь за порогом детства — скитания по кругам ада, но отнюдь не бессмысленны скитания эти, ибо некоторым из нас они дарят надежду на возвращение. Сознательное возвращение в лоно рая. Говоря так, имею в виду прежде всего самого себя. «Вино из одуванчиков», заготовленное тем летом, я пью и по сей день…

—  Поначалу я ещё получала от него письма — письма, полные горечи и негодования, — рассказывала дальше мама. — Но вскоре они прекратились. Когда же я начала беспокоиться и написала в Филадельфийский университет, то с ужасом узнала, что отец забросил науку, ударился в жестокую депрессию и был уволен из профессорско-преподавательского состава. Я убедила мужа — твоего папу то есть — что мне непременно нужно ехать в Филадельфию, и он отпустил меня. Однако к моменту моего приезда дед уже находился в психиатрической лечебнице с тяжёлой формой раздвоения личности… Так родился сэр Уильям Ферн, капер королевского флота, и исчез,.. — она вдруг осеклась.

—  И исчез? — поёрзал я. — И исчез? Исчез кто, мама?

—  Не надо, Синк, — отрезала она. — И не заметишь, как сорвётся с языка. Ты, надеюсь, понимаешь, что нам лучше не разрушать его легенду. Он — Уильям Ферн, он сам так решил.

Мама, конечно, совершенно напрасно опасается за сохранность легенды, думал я. Легенда и сама позаботится о себе. Мертвец не восстанет, услышав своё имя, а тот до-Ферновский неудачник-профессор, вне всякого сомнения, мёртв. «Титаник» уже однажды прошёл сквозь айсберг и даже прожектором не моргнул, следовательно, впредь ему ничто не угрожает», — так рассуждала моя детская логика…

—  Он и меня называет по-своему, — поведал я. — «Бадди-юнга» — вот как называет.

—  Ну вот видишь, — сказала мама. — Так ему удобнее. Ему и тогда было удобнее, — голос её вдруг задрожал, как стекло в бурю. — Ушёл в себя, нянчил свою обиду, распустил нюни: обошли его, видите ли! А между тем, если бы он тогда не сдался, если бы продолжал работать… Это ничтожество вскоре сняли за аморалку, и дед мог получить то, о чём мечтал…

—  Он и так получил, — осторожно вставил я. — Разве нет? Свою красивую легенду.

—  Да уж! — мама, очевидно, уловила какой-то мрачный юмор, которого я (божусь!) не вкладывал в свои слова.

—  Сколько же времени он провёл в больнице? — спросил я, интуитивно чувствуя, что близится конец истории, но твёрдо решив узнать всё до конца.

—  Несколько лет, — сказала мама. — Полное излечение оказалось, увы, невозможным, и дедушку пришлось забрать из больницы. Это сделала тётя Бет…

—  Мама! — вырвалось у меня. — Почему дядя Теодор всегда злился на нас?

Она повела плечами, приоткрыла рот. Глаза её растерянно заметались, как зверьки в клетках.

—  Ну-у, Синк.. — пожалуй, я совершенно огорошил её этим спонтанным вопросом.

—  Может быть, — я набрал воздуху, — это оттого, что не мы первые вызвались тогда забрать дедушку? Может быть, он так бесился, потому что ему пришлось исполнять свой христианский долг?

Надо было быть мной, дабы вообразить ту степень восторга, которая сопровождала ввёртывание этого второго «перла»: ведь я, демонёнок, почувствовал на сей раз его полную уместность, и мозг мой, как всегда, задорно откликнулся «кониктурой». Зиг — хайль! Однако, на маму мой христианский долг произвёл непредсказуемое впечатление. Она вскочила, взгляд её кольнул меня железом, и я сжался, ибо уже предчувствовал, что за этим последует.

—  Синклер Джей Мэтч!! — предчувствие не обмануло меня. — Не болтай о том, в чём ничего не смыслишь! Дядя Теодор погашал все больничные счета, пока дедушка находился на излечении. Естественно было с его стороны предположить… — вдруг мамины губы затряслись, лицо исказила мучительная гримаса, и, плюхнувшись на стул, она безудержно зарыдала. На протяжении всего нашего разговора она так беспощадно угнетала свои эмоции, что восстание и конечная их диктатура были, пожалуй, неминуемы, и тем не менее для меня этот плач явился пугающей неожиданностью. Я подбежал и обнял маму, кляня себя вслух за глупость, хотя чувствовал, что по большому счёту не так уж виноват. За окном встала какая-то тень. Я вздрогнул и отпрянул от мамы, к лицу подкатил жар. Мельком взглянув на маму, я увидел, что слёзы её моментально высохли на побледневших щеках, а рука самозабвенно потянулась к известному атрибуту на безымянном пальце…

Окно являло вид на чужие усадьбы, плавившиеся в отчаянном предвечернем блеске (совсем скоро должны были упасть сумерки), и теперь вид этот был отчасти загорожен фигурой отца, всегда мрачной, всегда какой-то нависающей, точно похмелье. Когда же он успел подъехать? подумал я с гневным стыдом. Очевидно, мы так увлеклись разговором, что под конец совершенно перестали обращать внимание на окружающее: можно сказать, что мы выключили свет в гостиной реальности, зажегши его в кладовой дедушкиной были. И вот отец неожиданно вновь поменял свет; он стоял, уперев руки в бока, стоял с видом самодовольным и требующим отчёта. Я глупо кивнул ему и засобирался уходить, как вдруг, случайно перехватив мамин взгляд, струившийся из внезапно распростёртых очей (расширение глаз соответствует сжатию сердца — откуда это?), с весьма ещё детским ужасом воззрился на недобросовестно застёгнутую ширинку отцовских брюк. Почуяв неладное, а впоследствии и заметив, отец невозмутимо восстановил приличия и скрылся за углом дома, удостоив нас напоследок какой-то глумливо-триумфальной миной.

Прошло столько лет с тех пор, а я так и не разобрался в том, было ли это актом третирования или отец в самом деле забыл как следует застегнуть ширинку. Одно лишь я знаю точно: он должен был постоянно давать другим понять, что его уверенности в себе ничто не может угрожать, как раз потому что настоящей уверенности у него никогда не было.

Как только он ушёл, мама вдруг суетливо поднялась, как по команде заперла ящик секретера, до последнего не запертый, положила ключ куда-то за лиф шёлкового платья (был там, мнится мне, чудненький такой карманчик — только не судите строго), наспех поцеловала меня, прямо-таки стукнулась губами, и, отомкнув дверь, вышла в гостиную…

У нас в доме, помнится мне, была замечательная винотека, состоявшая из дюжины самых лучших, отменно выдержанных вин из разных уголков света. Организатором и хранителем, Брамой и Вишну этой безусловной святыни, был отец, именно ему дом наш был обязан маленьким, но профессиональным чудом, эпикурейским восторгом, рдеющим и золотящимся из-за горделивых этикеток сквозь стеклянные дверцы мини-бара в столовой. Вино это запрещалось трогать, зато смотреть на него позволялось сколько угодно — впрочем, никто никогда и не посмел бы шагнуть дальше созерцания этого Алкеева пантеона, и он стоял незыблемо, из года в год, боготворимый, но всё же обречённый так и не быть оценённым по истинному своему достоинству.

Я любил глазеть на эти вина. Дверцы бара никогда не запирались, но у меня и мысли не возникало о каком-либо крамольном поползновении (хотя я, к примеру, уже пробовал кагор и знал, что от вина не умирают). Я просто стоял и проникался благоговением и сказкой. Был там один изыск под названием «Кана Галилейская». Я, конечно же, знал предание, к которому отсылала надпись на этикетке, знал благодаря урокам по изучению Священного Писания, — оно было о городе, где Спаситель превратил воду в вино, положив начало Своим чудесам. Так вот, однажды, тем самым врезавшимся мне в душу летом, «Кана» эта у нас исчезла. Первым исчезновение засвидетельствовал я, когда, поднявшись после завтрака из-за стола, решил полюбоваться фантастической коллекцией (в этом году я, представьте, ещё не удосужился отдать ей свой долг поклонения, будучи поглощён совсем иными заботами). Вначале я не поверил глазам: настолько привычным было из года в год видеть эту бутылку наряду с другими, немногим менее восхищавшими мою детскую душу. Я оглянулся в полной растерянности — в столовой не было никого: маме опять нездоровилось, Лайза, как всегда, наспех убрав со стола, отправилась за покупками, а отец…должен был уехать на работу, хотя я и не слышал, чтобы заводилась машина.

Вдруг он вошёл — чёрным ходом, по всей видимости, забыв что-то, — и я инстинктивно выдал:

—  Папа, а «Каны» нет…

—  Что? Как это? — он решительно приблизился и впился взглядом в своё детище. Мне показалось, что под его взором стекло бара слегка запотело. Воистину ужасной должна была быть любовь этого человека!

Несколько секунд он стоял, меняясь в лице, потом вдруг распахнул дверцы, да так, что я едва успел отскочить. У меня захватило дух: я разделял эфир с этими дивными предметами, словно явившимися из ночей Шахерезады.

Внезапное обнажение сокровищ не вернуло в их стройные ряды стыдливую красавицу «Кану». Искоса поглядев на отца, я узрел движение мысли, тяжёлое, как полёт бомбардировщика. Глаза его сузились, щёки заиграли, дыхание стало шумным. Медленно, очень медленно он затворил дверцы винотеки.

—  Всегда, всегда была на месте, все до единой, — пробормотал он вслух, и взор его помутился, — пока… — и тотчас же, не договаривая, бросился вон из дома… Не помню в точности, что я тогда подумал, о чём догадался, помню лишь страх, страх, который, вместо того чтобы приковать меня к месту или заставить спрятаться у себя в спальне, толкал вслед за отцом, на веранду, и дальше, дальше… Это был страх отнюдь не за себя, теперь мне это ясно…

Я шёл за своим страхом, стараясь доверять только ему, ибо довериться какому-либо иному чувству значило бы умчаться со всех ног в прямо противоположном направлении. Сперва я прошмыгнул по стриженой лужайке перед верандой, лужайке, засеянной специальной быстрорастущей травой из Канады, затем ноги мои сами собой свернули в сад и не останавливались до тех пор, пока не вынесли меня к заветным папоротникам, к которым, оказывается, и стремился я душой, исполненной ужаса. За их колышущимися веерами уже, похоже, творилось что-то. Перемогая жуть, острую, до пощипывания во всём теле, я всё же подкрался и, опустившись на колени (ноги мои, собственно, и так подкашивались), стал широкоглазо взирать сквозь подвижный зелёный узор.

Дедушка, как обычно, сидел в своём шезлонге, в тени акации, и это было нормально. Ненормальным, взламывающим идиллию этой картины, было то, что в тени этой же акации стоял теперь и мой отец, держа в руке… «Кану Галилейскую», держа её за горлышко, как «коктейль Молотова». «Кана» была растлена приблизительно наполовину, сколько я мог прикинуть со своего наблюдательного поста. Отец являл собою воплощённую ярость: он не ругался даже, а просто бурлил и булькал, точно котёл с сатанинским зельем. Реакцию дедушки мне было проследить довольно трудно, но по тому, как скорбно дёргался седой затылок, я мог судить о горечи и стыде, испытываемым старым капером. Мне пришла на ум беспокойная строчка из варварски прочитанного мною тетибетиного письма: «Ах, милая, страшно мне: споит его Теодор!». Я почувствовал боль за деда, а на другом конце этой боли дрожала ненависть к отцу, праведная, праведная ненависть: мне представлялось верхом бессердечия так бурлить и булькать на человека, в силу душевного расстройства не всегда способного контролировать свои поступки и к тому же страдающего от неутолимой ностальгии по морю, по славным подвигам… Я поймал себя на мысли, что вновь уступил дедовой легенде, несмотря даже на обладание правдой, но, как эта легенда была прекрасна, то и заключала в самой себе всякое оправдание.

Внезапно бутылка взвилась и полыхнула в руке отца маленьким и злым небесным телом, и я зажмурился, я прижал ладони к глазам, а когда решился взглянуть на последствия катастрофы (о, я был уверен, что произошла катастрофа!), то дед, как и прежде, сидел в кресле, вот только линия плеч — оскуделых стариковских плеч его — была как-то неестественно завышена, опускаясь исподволь, будто тающий сугроб. Винные брызги окровавили спинку шезлонга и ворот дедовой сорочки, а вокруг на траве блестели осколки погубленной чаровницы. (Здесь я, надо отметить, забегаю вперёд, ибо всё вышеописанное было мною осознано лишь минутой позже — тогда же я услышал и разбойничий звон стекла, похожий на знамение гибели легенды, тогда, но никак не раньше. Раньше я увидел человека, молниеносно приближающегося к моему укрытию, шарахнулся в сторону, споткнулся о какой-то корень и устремился к земле со всей законопослушностью Ньютонова яблока. Я погиб! промелькнуло в млеющем от ужаса мозгу. Я даже представить себе не мог, что произойдёт, если отец обнаружит меня здесь, а это было так же несомненно, как то, что на ноль делить нельзя, а вот помножить можно, чего я приблизительно и ожидал от моего дорогого папочки.

Но он не заметил меня. Очевидно, кровь в нём так бесновалась, что застлала ему глаза багряной дымкой, и в этой-то дымке и суждено было мне счастливо укрыться. А покуда я «отходил», пытаясь поверить в спасение, на том конце двора гнусно взревел отцовский «Виллис», и тогда-то оттаявшие чувства мои разрядились запоздалым бутылочным звоном…).

Точно пьяный вышел я из-за папоротников, брёл, не глядя под ноги, равнодушен к угрозе травмы (удар был, что называется, «от сердца», и фрагменты валялись в радиусе нескольких метров), а как добрёл, так и упал в отнюдь не раскрытые объятья старика, упал и принялся рыдать. Я рыдал, во-первых, оттого что даже если бы месть отцовская пала на голову деда, а не на металл в считанных сантиметрах от неё, то я бы всё равно остался там, где был, и так же позорно прятался бы потом в багряной дымке, а значит, череп деда был почитай что проломлен — без тени бунта с моей стороны. Во-вторых же, рыдал я затем, что как ни восхищался я, как ни любовался прекрасными образчиками виноделия, мне всё же дика была ересь, ставящая вино выше человека. Впрочем, думаю я, маловероятно, чтобы отец был склонен рассматривать своего тестя в качестве человеческой фигуры. Я начинаю подозревать (хотя теперь это уже навряд ли столь актуально), уж не течёт ли в жилах моего родителя та самая идиотская кровь, которая мнит своим священным долгом, долгом перед Творцом, проливать другую кровь, состоящую всё из тех же эритроцитов, лейкоцитов и чёрт знает каких ещё «цитов», что и первая…

Не знаю, сколько бы я так прорыдал, когда бы дед не встряхнул меня, не посмотрел в не по-мужски зарёванные очи своим неземным взором, не убрал со лба плётки слипшихся (наверное, ещё от страха) волос.

—  Хей, бадди-юнга! — весело сказал он, и какая-то влага вытекла через отверстия в уголках глаз (должно быть, по закону Архимеда), когда он невзначай сморгнул. — Я хочу, чтобы ты распогодился, юнга. Видишь чайку? — дедушка указал куда-то вдаль. Всё ещё всхлипывая, я утёр глаза и, приглядевшись, действительно различил чайку, одиноко и важно дрейфующую по лёгким волнам. — Возможно, ты думаешь, юнга, что она глупая? Ну уж нет, поверь мне, я-то в них смыслю! А всё-таки, какая бы ни была молодчина эта чайка, она вполне может остаться без завтрака и даже без обеда. М-да. Окунёк может пойти скользкий, так-то. Но в конце концов, юнга, птица сия останется с тем, чего на самом деле заслуживает, в конце концов… — дедушка занервничал: лицо его начало подёргиваться, но он сделал над собой усилие и унял тик. Однако, депрессии ему, похоже, было не избежать. Я видел, как черты его собрались, словно бы стремясь к единой точке, и стали отдалённо подобны хоботку большого, странного и несчастного насекомого. — Я хочу, чтобы ты распогодился, юнга, — упрямо бормотал он, всё больше и больше впадая в некий транс. — Я хочу…чтобы…ты….рас-по-го-дил-ся…

Вскоре дверцы бара были переоборудованы, так чтобы снаружи мог появиться крохотный Цербер с никелированным наличником, а для меня винотека вдруг потеряла всё своё очарование, и, пожалуй, данное нововведение было здесь отнюдь ни при чём…

За месяц я отвык видеть тучи — капризные вестники дождя — на ослепительном небосклоне. В тот день я впервые их увидел, впервые за долгое время: ползучие мясистые Протеи, вскочившие с утра, как прыщи, на восточном горизонте. Мысль моя, когда я стоял, глядя на них, была не детская в корне: всё проходит. С грустью, не ведающей себя, наблюдал я угрюмое столпотворение облачных валов, с виду будто бы даже неохотное, но на самом деле зверски неотступное, извивающееся, подныривающее и захлёстывающее с одной лишь целью — не пропустить ни одного заветного лазурного сантиметра. Мне казалось, что тучи что-то замышляют: в их надвижении я чувствовал оттенок чего-то военного. В конце концов мне надоело разгадывать эту атмосферную загадку — да и страшновато было — и я направился в сад, к моему каперу. За этот месяц мы так подружились, что не было уже дня, когда бы я не улучил хоть минутку для встречи со стариком. Нам обоим это было необходимо. Я получал от него незабываемые истории, фокусы, шутки, но главное — я учился доселе малопонятному мне чувству сострадания, глядя на пиратские рассказы деда сквозь призму маминых откровений. Он же, думаю, получал от меня прежде всего внимание, уважение и… скажем, искреннюю привязанность, ибо любовь — это громкое слово, а мне не хотелось бы оглушить тех, кто заблагорассудит прислушаться ко мне именно в этом месте.

Было воскресенье, у Лайзы выходной (чёрт побери, я ведь, помнится, собирался отвести ей вполне посредственную роль… а, ладно — за всем не уследишь!), а отец, как водилось у него по этим дням, слушал проповеди в местной протестантской церкви, основанной двумя братьями–пасторами. Замечательная была идея: люди могли прийти, успокоиться, побеседовать о нетленном, отбросив печали ушедшей и заботы грядущей недели, проверить понимание двух–трёх душеспасительных формул и наконец забыть обо всём, и продолжать возводить дом свой на песке до следующего «духовного возрождения». М-да… Так вот, было воскресенье, и сегодня дед обещал показать, как действуют при взятии судна на абордаж. Ситуация не из лёгких: на вас, безоружного, нападает с кинжалом испанец, который, ко всему прочему, ещё исполнен лютой и непримиримой ненависти к вам. По замыслу я должен был играть непримиримого испанца, а дедушка — со мной «расправиться». Сломанная ветка в моей руке представляла грозный морской кинжал. Я стал наступать, размахивая ею. Ещё мгновение — и она вонзится в бок отважному капитану. Но неожиданно я ощутил свою руку перехваченной у запястья, затем был вынужден сделать резкий пируэт — и палка оказалась в правой руке капера, а сам я — в его объятиях, смеясь и слегка досадуя. Старик тоже смеялся — он был весьма доволен трюком. Надо же, как он вошёл в роль, подумал я.

Дед всё ещё держал меня, и я стал вырываться с намерением вернуть утраченную боевую честь. Я пыхтел и захлёбывался смехом.

—  Э, нет! — сказал мне капер. — Сначала ты покажешь мне золото, испанский пёс! — (я ослабел от хохота). — Клянусь громом! Говори, где золото или отправляйся кормить акул, негодяй!

—  ЧТО ТАКОЕ, ЧЁРТ ПОДЕРИ!!!

Голос пришёл оттуда же, что и тучи, то есть с восточной стороны, и голос был страшен, хотя я узнал его в долю секунды (хотя?…да нет — тем более, что узнал!). Забывшись, мы дошли в нашем веселье до предела, мы не обуздывали себя и, как говорится, разбудили дьявола…

К тому времени кромка грозовых масс дыбилась уже примерно на середине небесного купола — затянуто, таким образом, было уже почти полнеба. Сорвавшийся ветер принёс несколько капель дождя и бросил их мне в окаменевшее лицо. Это был мрачный символизм.

—  Немедленно отпустить ребёнка!! — прорычал отец, и руки капера разжались. Я, однако же, не отошёл от деда, ибо, как ни был я перепуган, у меня всё-таки достало ума продемонстрировать, что я был, по крайней мере, добровольным пленником. Но отец оценил эту ситуацию превратно. Он ещё пуще взбесился.

—  Ты… ты монстр! — в его глазах сверкнуло что-то, близкое к безумию. — Отпусти ребёнка, тебе говорят!!

—  Папа… — начал я.

—  А с тобой, Синклер Джей Мэтч, мы побеседуем особо! — посулил он. — И ещё кое с кем — отец устремил нехороший, дымчатый взгляд куда-то вдаль, на притихший в ожидании шторма океан. — Марш домой!

—  Но папа! — сказал я голосом, звонким от несправедливости и страха. — Это совсем не то! Дедушка… он очень хороший… Мы с ним дружим… и… — я вдруг с ужасом почувствовал, что приближаюсь к отцу помимо своей воли, как обезьяна к удаву.

—  В чём дело? Что здесь происходит? — взволнованное, бледное лицо мамы показалось из-за папоротников. Что такое, чёрт подери, вспомнилось мне. Наверное, было особым шиком произнести это губами, на которых ещё, так сказать, не обсохло молоко святой молитвы. Получалось, очевидно, такое слегка прокисшее молочко, довольно пикантное на вкус.

—  А то здесь происходит, — злобно огрызнулся отец, — что я намереваюсь прекратить этот бедлам в моём доме! Твой полоумный папочка только что напал на Синклера! Хотелось бы знать, — он уставился на жену испепеляющим взором, — кто позволил ему общаться с этим кретином?!

Мне показалось, что мама вот-вот упадёт в обморок: и без того бледные черты её вдруг словно покрылись мелом. Я прямо-таки завыл от бессильной злобы.

—  Это неправда!! — возопил я. — Неправда, неправда, неправда!!! — твердил я в исступлении.

—  Так, — процедил отец. — У мальчика, похоже, начинается истерика. Вот что, Сесиль, уведи-ка его в дом и накапай элеутерококка. А потом… — он внушительно понизил голос, — ты подойдёшь к телефону и позвонишь в больницу, пусть вышлют бригаду…

—  Нет! — вдруг истошно крикнула мама.

—  Ему там самое место, — произнёс он почти вкрадчиво. — Психи должны содержаться в психиатрических лечебницах. Это разумно. Я и так слишком долго терпел. Итак, ты подойдёшь к аппарату, снимешь трубку и… — он говорил так, будто программировал маму на определённые действия.

—  Но он не псих! — не помня себя от ярости, рявкнул я. Мне казалось, я сейчас брошусь на отца и вцеплюсь в лицо, как хорёк. — Дедушка! — обернулся я в отчаянии.

Но дедушка, видимо, уже давно не реагировал на происходящее. Подбородок его был прижат к груди, сам он как-то странно раскачивался в шезлонге, отжимаясь на полусогнутых руках, и бубнил себе под нос. Глядя на это, отец не преминул торжествующе рассмеяться.

—  О, да! — сказал он. — Он не псих, это же очевидно! — и вновь захохотал. Потом, заметив, что мы не двигаемся с места, а также, вероятно, раздражаясь от всё более назойливой мороси (тучи были уже над океаном, и несколько раз до этого проворчал гром), сдвинул брови, и всплывшая в начале моих воспоминаний складка взрезала лоб, как ущелье. — Я что-то не вижу проявлений рачительности! — молвил он глухим голосом. — Не думай, Сесиль, что я не способен вызвать бригаду сам, но это твой отец, и это тебе надлежит о нём позаботиться. Его вообще-то не стоило забирать, — прибавил он ещё глуше. — Что ему проку в реальной жизни?… Так я жду, чёрт вас раздери!! — (против воли я встрепенулся, и в последующее уже мгновение мне стало ужасно стыдно, а мама… ах, мама! она вновь тревожила это несчастное колечко на правой руке, точно под ним была какая-то язва (язва была в другом месте, но о ней ведал только кулончик — печальный кулончик с фальшивой позолотой — единственный подарок отца за всю их совместную жизнь…).

Я поднялся в дом вслед за мамой, но та шла чересчур быстро, беспрестанно оглядываясь, будто стремилась от меня убежать. Тогда я тоже — незаметно — ускорил шаг и успел ещё заметить, как она скрылась за дверью гостиной (точнее сказать, как туда уплыл клочок голубого шёлкового платья). Я позволил себе (в конце концов гостиная — это не спальня) последовать за нею, не зная, не предполагая даже, отметая всяческие гипотезы, — но как бы предчувствуя нечто зловещее.

Её фигура склонялась над телефонным аппаратом, дрожащей рукой она пыталась (очевидно, пока безуспешно) набрать номер…

—  Мама!… — только и смог вымолвить я.

Она дёрнулась, выронила трубку, вновь обрела её с замешательством ищущего вслепую и посмотрела на меня придавленным (эпитет не лучший, но другого не подберу: я всё-таки моряк, а не писатель) взглядом.

—  Ты же понимаешь, Синк, — произнесла она бесцветным тоном. — Он и сам это сделает, он ведь сказал. Всё дело в том… это действительно моё дело и… он прав, — скомкала она и через секунду уже вновь посягала на телефонный диск.

Не помню, как это я тогда набрался духу, помню лишь, что это был мой первый в жизни мужской поступок: я приблизился и положил руку на клавиши аппарата как раз тогда, когда на том конце что-то чавкнуло, соединяясь. Слишком, пожалуй, велико было моё недоумение и негодование.

—  Мама!…– и опять слова застряли, будто приклеившись к небу. Я схватил её за руку. Она вырвала её — помнится, с большим усилием, чем было необходимо для освобождения от моего слабенького захвата.

—  Уйди, Синк, не лезь ты под руку, ради Христа! — взмолилась она полуистерическим голосом. — Тебе всё игрушки, а каково мне… Если ты будешь лезть под руку, мне в конце концов станет так плохо, что я не смогу говорить… — мама и сейчас держалась нетвёрдо, точно была в подпитии. — Ну!… Чего ты добиваешься? Сам не знаешь… Уйди, уйди ты, ну уйди, ради всего святого!… — она оттолкнула меня.

Уже на выходе я услышал её голос — другой — тихий, болезненный и страшный, — произнёсший: «Алло! Больница?…«, и мне пришлось поскорее захлопнуть дверь снаружи, из столовой, чтобы отрезать себя от дальнейшего разговора. Она сказала «уйди», и я ушёл, но более потому, что столкнулся с чем-то для меня непостижимым. Это та женщина, да? спрашивал я себя, не находя ответа. Та женщина, которая упрекала своего отца в безответственности по отношению к самому себе («И всё-таки он не имел, не имел права!…» — всё приходило мне на память), могла ли поступить теперь безответственно по отношению к нему? Ведь безответственность к другим намного хуже, чем безответственность к себе! Ах, не думал я, никогда не думал над этими вопросами вплоть до того лета, не ломал над ними головёнку — где же было мне разгадать, в чём корень зла? К тому же, мне казалось, я был не вправе осуждать ту, что дала мне жизнь. Ведь мать (если раскинуть мозгами) — существо абсолютное, трансцендентное, вроде Господа Бога, а пути Господни…

…Когда подоспела бригада, шёл уже проливной дождь. Тучи обложили небо, как опухоль, и океан под ними почернел и вспенился. Мы все четверо были на веранде, скрываясь от дождя, и дюжие парни в стального цвета дождевиках, взбежав по ступенькам, остановились словно в нерешительности. На их постных физиономиях отразилось теперь что-то недоверчиво–хмурое: они как будто пытались сообразить, кто же из нас сумасшедший. На мгновение меня посетил бредовый фантом: вот сейчас они выругаются, бросят раздражённо, что их зря побеспокоили, сядут обратно в свой «омнибус» и…Но отец вдруг отступил назад, взглядом указывая на деда и одновременно увлекая за собой мать, последовавшую за ним безропотно, как тень. Как реакция на её поступок, мне страстно захотелось выскочить вперёд, упасть на дощатый пол, забиться, замолотить ногами, демонстрируя завзятое полоумие, но…вместо всего этого геройства я отступил от деда вместе со всеми, и в тот момент озарило меня нечто огромное, озарило своей непререкаемой чернотой: всё великое — фантом, а человек на деле лишь стремление быть человеком, никогда не реализуемое до конца…

Дед не оказывал сопротивления до тех пор, покуда его не подвели к спуску с веранды. Как жестоко мы с ним ни обошлись, он, наверное, до последнего думал, что пока он на одной плоскости с нами, мы как бы вместе. Когда же до него дошло, что надо будет спуститься от нас вниз, вниз с какими-то чужими людьми, и остаться одному на целом свете (почему-то мне кажется, что он рассуждал именно так, хотя, возможно, я и не вполне прав), он вдруг заартачился, да с такой неожиданной силой, что задержал санитаров. Гневно сбросив капюшон навязанного ему запасного дождевика, старый капер неистово вывернулся в руках здоровяков, и те инстинктивно выпустили его, опасаясь переломать старику кости и смущённо ругаясь, что не взялись половчее. Тем временем дед уже скинул дождевик. Его обрывистый лоб покрылся испариной, глаза заблестели, а остатки волос вздыбились, как заросли орешника.

—  Уильям Ферн никогда не боялся бури!… — с чувством, от которого (так мне почудилось) содрогнулся даже отец, воскликнул он. — Подлости, подлости, но бури — никогда!… — на большее он не успел себя подвигнуть, ибо отвергнутый дождевик уже вновь очутился на его плечах, а сам он был подхвачен сзади под руки и поволочен прочь с веранды, как мешок с песком. И вот тогда (здесь «нотабене»!) я вдруг увидел, как взор старика мутится правдой, той самой опальной и ссыльной, некрасивой и постыдной правдой, и…в общем, по ступенькам стаскивали уже совершенно здорового человека. Это было одним из самых кошмарных впечатлений всей моей предыдущей и последующей жизни — стоять и наблюдать, как моментально выздоравливает человек и как его, моментально выздоровевшего, увозят в психбольницу, быть может, навсегда. Я тогда сам едва не тронулся. И тронулся бы, если бы этот столь фатально поправившийся и родственный мне индивидуум не крикнул мне изо всех сил:

—  Препоясывай себя всегда только сам, юнга! Не давай никому и ничему препоясывать себя! Ты…слышишь?!. Препоясывай!.. себя!.. сам!..

Он выразился странно, и он назвал меня «юнгой», но чёрт побери меня со всеми моими потрохами, если я не был на двести процентов уверен, что личность деда воссоединилась, жутко, как воссоединяется из двух половинок тарелка, с тем чтобы явить на дне лик безобразного чудовища.

Моим порывом было метнуться к старику, я не хотел, не мог оставить его в его положении, я жаждал до последней возможности смотреть в эти обмелевшие глаза… но отец больно прижал мне плечо, тем самым парализовав мою волю к действию. Я ощущал себя, как кот, которого держат за шиворот. Я был побеждён грубой силой — на сей раз побеждён.

Сзади вдруг раздался глухой и тяжкий стук. Оглянувшись, я увидел маму лежащей на полу навзничь, очевидно, в глубоком обмороке…

Я закуриваю новую сигарету, но дым уже дерёт мне горло: передо мною в пепельнице внушительная горка фильтров. Я вдруг спрашиваю себя: зачем человеку легенда, если она не избавляет его от страдания? Вопрос так целомудренно встаёт передо мной, что я дивлюсь, как это ему удавалось до сих пор скрываться от моего сознания? Мать-шизофреничка, потерявшая ребёнка, заменяет его каким-нибудь свёртком и носится с ним, уверяя всех, что это её «кровиночка». А здесь? Фигурирует тот же разрыв и тоска! Лишь упаковка более яркая, но… может быть, в этом всё и дело? Бесцветность реального фиаско вызывала у деда такое сильное отторжение, что возмущённая Психея спешила в лоно Возвышенного и Необычайного, где и мука была исполнена высшего значения, а следовательно, привлекательна. И всё-таки в этой муке, в её глубине, таился мнимоумерщвлённый Змей Сознания, который в конце концов пробудился и восстал, как и положено Змею. Догадывалась ли мама об этой лазейке для Змея? Полагаю, да, а иначе не просила б меня щадить дедову легенду. Должен признаться, сам я до конца веровал в несокрушимость этой легенды — тем сильнейшим шоком явилось для меня вышеописанное событие «прозрения». Тогда я ещё просто не мог уразуметь, что значит полное одиночество, как это у русского поэта — «я есть одинокий, подобно единственному оставшемуся глазу у человека, который держит путь к слепым людям». Тогда мне было невдомёк, что «Титаник» утрачивает чудесную способность проходить сквозь льды, когда человек остаётся совершенно один. И вновь услужливой тенью всплывает уголок письма покойной тёти Бет, того самого, где у адресанта не хватило сил на подпись: «…умоляю, позаботься о папе! Скоро у него никого, кроме вас, не останется…».

Спустя годы и годы (считая от того приснопамятного лета), став уже взрослым, я навёл справки о деде, перед тем как на время забыть о Капере и его глубоко драматичной судьбе (забыть? Нет, забыться самому), и узнал, что звали его Герберт Майкл Кертис, что имя своё он отчего-то чертовски презирал и что был он действительно одним из талантливейшим учёных-историков в Земле Янки…

А теперь спросите себя — впервые обращаюсь к вам без обиняков, читатель — как это так я читаю повесть, которая вроде и написана-то не была? Конфуз, да и только! Ничего, не расстраивайтесь — вы не сошли с ума, просто… Ничто на этом свете ведь не проходит бесследно, всё где-нибудь и кем-нибудь да записывается, всё как-нибудь да откладывается, вот и вы дочитываете книжку, что, быть может, и вовсе не имела в виду быть написанной, ан написалась, и всё тут! И Бог с ней!

…Голова идёт кругом от воспоминаний и сигарет. Пошатываясь, я поднимаюсь с койки: мне необходимо освежиться. Снаружи мир носит ещё печать покоя, но уже зыбкого, уже трепетного, как положение ресниц во время неглубокого сна. У меня есть возможность взглянуть на часы, но я пренебрегаю ей и вместо этого подхожу вплотную к перилам борта, перегибаюсь через них. Что-то дерзко ерошит мне волосы, целует в лицо: ах, какая благодать — наконец-то повеял долгожданный Зефир! Глубоко в трюме шушукаются двигатели, ещё дремуч предутренний Запад (ему-то спешить некуда), но под водой у самой поверхности носятся уже какие-то суетливые тени, дыхание природы как будто учащается с каждой новой минутой, и… нет, мне не заснуть, не заснуть!.. Я тревожно вглядываюсь в горизонт: у меня странное ощущение невознаграждённости, как у спирита, что без особого успеха в течение нескольких часов вертел свой магический круглый столик, вертел да вертел, пока не вышло время сеанса. Я понимаю, что растравил себе душу, извергнул её, выкинул, как загадочную комбинацию карт, и теперь напряжённо жду истолкования, ответа — так ли всё и можно ли жить… Я должен получить этот ответ, получить сейчас, ибо жизнь — такая чертовски короткая штука…

До меня, застывшего в прежнем уповании, доносится уже масса разнообразных звуков с нашего корабля, бойкие морские ласточки с верезгом принимаются сшивать прояснившийся воздух, но я не ухожу, памятуя о том, что «зорко одно лишь сердце», и — ожидая, ожидая, ожидая…Вдруг кровь побежала быстрее: на краю мира, колоссально далёкий, но бесспорный, как звезда, вырисовался силуэт четырёхмачтового брига. Это невозможно, но мне всерьёз кажется, что я вижу надпись JESUS на борту судна и крохотную тёмную фигурку на палубе — она машет мне рукой… или шляпой. От волнения я выпрямляюсь, чувствуя, как тесно в груди очнувшемуся сердцу, а в ушах моих звучит тихий, безбрежный и вечный, как океан, голос — голос Капера, отвечающий мне:

—  Всё так, юнга. Всё так, только не забывай препоясывать себя. Всегда препоясывай себя сам. Помни, что человек в любом случае остаётся с тем, чего он заслуживает, но ты не должен отступать, ибо только так ты будешь знать это наверняка. Никому и никогда не давай препоясывать себя. И всё будет хорошо, бадди-юнга. И всё будет очень даже хорошо…

Я вздрагиваю: кто-то зовёт меня, кажется, старпом. Его оклик разбивает наваждение, но теперь пусть. Я спасён в прошлом и настоящем, а будущее зависит только от меня. И начну я его с того, что вернусь в свою бессонную каюту, сниму со стула свой тяжёлый парадный ремень (сегодня последний день инспекции Департамента обороны), затяну им китель и нарочито щёлкну массивной золочёной пряжкой: click! Ну, а дальше?

А дальше — лето и жизнь, и новая повесть, которая уж, верно, пишется там, в головокружительной выси миров…

1998 г.



Что-то случилось с комментариями
Волгоград в сети: новости, каталог, афиши, объявления, галерея, форум
   
ru
вход регистрация в почте
забыли пароль? регистрация