главнаякартаPDA-версияо проектеКак дать рекламуКонтакты

Волгоград

Весь Волгоград
 
Все темы / ЛитМотив / Проза / Денис Сергеев /

Нитйтака Митанэвала, стиратель вечности

 
       
Автор: Денис Сергеев, 04 сентября 2006 г.
       

Соня. Я верую, дядя, верую горячо, страстно…

Мы отдохнём! Мы увидим ангелов, мы увидим

всё небо в алмазах… Бедный, бедный дядя Ваня,

ты плачешь… Ты не знал в своей жизни радостей,

но погоди, дядя Ваня, погоди… Мы отдохнём!..

А.П. Чехов. «Дядя Ваня»


Жизнь молодого студента юрфака Миши Вертера, можно сказать, ещё не начиналась, когда Судьба избрала его мишенью для показательных упражнений в метафизической стрельбе. Десять из десяти: не было, казалось, такой беды, которая бы не постигла его за эту кошмарную неделю. Воображение его распухло до крайности, он и не представлял себе никогда, что человеку может быть так плохо. Сон покинул его и пребывал в презрительной дали, лишь изредка присылая вместо себя незадачливого и неуклюжего представителя в виде короткого свинцового забытья, наваливавшегося всякий раз в самых неподходящих для этого местах. Увы! краткий и милосердный, как поцелуй в лоб, миг забытья отлетал, и всё возвращалось на свои проклятые круги: гибель родителей в собственной квартире от взрыва газа, исключение из университета (курил не там, где положено), увольнение с работы на «крутой» автостоянке (его «криминального» дядю, который помог ему устроиться туда охранником и с которым Миша вообще связывал свои надежды на «место под солнцем», достали–таки конкуренты, так что, лишившись протекции, Миша потерял работу, а с ней и последние средства к существованию. К этому следовало прибавить, что его бросила любимая армия и его забирали к ненавистной девушке, но и без того всё смешалось в бедной Мишиной голове. Он ощущал себя недочеловеческим героем гротескного романа, который отныне имеет право лишь на жизнь–пытку, изломанную чудовищным искусством безумного художника. Всё, чего ему теперь хотелось, это утратить сознание раз и навсегда, и чем дальше, тем больше мысль об этом завладевала его разумом, обволакивая прохладной пеленой его пылающую мозговую сферу. Наконец он решился и в один из тихих, издевательски роскошных сентябрьских вечеров приблизился к краю обрыва над берегом реки, в которой однажды едва не утонул ребёнком. Лучше бы, горько подумал Вертер.

Окно его изуродованной взрывом квартиры смотрело сейчас на него своей чёрной страшной невидящей глазницей, но он не чувствовал на себе этого взгляда. Он был готов к грядущему вечному бесчувствию, жаждал его. Однако, когда он заглянул в зыбкую тьму у себя под ногами, неясно чреватую какими–то камнями и сучьями, поднял глаза на умирающий в небе закат, ему вдруг стало жаль себя. Неужели вот сейчас, вот так всё кончится? Подумал он. Ничего ведь толком не начиналось! И достаточно ли, в конце концов, он несчастен, чтобы шагнуть в бездну? Конечно, ведь он самый несчастный человек на Земле, это же очевидно! Очевидно?.. В сознании мелькнула давно, ещё в детстве, слышанная сказка о дурне, который искал дурнее себя. С изумлением, почти с восторгом, Миша вспомнил, что сказочный дурень нашёл–таки, что искал, и успокоился. Игра, которую Вертер теперь придумал для себя, отодвинула головокружительную, сжимающую внутренности перспективу небытия и сделала жизнь возможной — на время игры, не более. Завтра он начнёт играть. Он опросит тринадцать человек (и ни человеком больше!), и если среди них найдёт несчастнее себя, то откажется от самоубийства и попробует жить дальше. В противном же случае…

Две с лишним недели потребовалось для того, чтобы тринадцать самых горемычных людей города поплакалось в старенькую, но ещё добротную жилетку колеблющегося самоубийцы. Но Миша был настолько удручён собственным горем, настолько не видел способа справиться с ним, что рассказы всех этих бедолаг только раздражали его. Ну что это за несчастье! Думал он всякий раз. Куда ему до моего! Слюни и наваждение, больше ничего. Одним словом, странствие Миши шло по кругу и закончилось в точке, откуда и началось — на краю обрыва.

Была вторая половина тёплого, прозрачного дня, расцвеченного пестрядью осенней листвы, хранящей душу отзвеневшего лета. Вокруг было совсем тихо, ещё тише, чем в прошлый раз: очевидно, природа уже скорбела по одинокой фигуре, стоящей у роковой черты. Одинокой?..

Миша был так погружен в свои смятенные мысли, что не сразу увидел этого странного, по–видимому, ещё не старого человека в глубоко натянутом картузе с покоробленным козырьком. Человек сидел на камне, сидел абсолютно неподвижно, как вросший, и уж совсем невыразимым был остановившийся, казалось, столетия назад взгляд запавших глаз на испитом лице, взгляд, от которого хотелось не то перекричать собственные голосовые связки, не то пробить головою стену, не то ещё что-то. Нелегко было обратиться к такому персонажу, но при нём Миша не мог совершить то, что собирался.

—  Извините, — молвил он с натугой. — Я ищу уединения. Вы не могли бы посидеть где–нибудь в другом месте?

—  Сам пошёл, — вдруг хрипло, как забитый динамик, выплюнул субъект (с самого мезозоя не разговаривал?).

—  Боюсь, вы меня не поняли, — нахмурился Миша. — Я сейчас буду прыгать вниз. А ваше присутствие меня смущает.

—  Да что ты говоришь, — прохрипел картуз. — Прыгай, если дурь девать некуда — я–то здесь при чём?

Сначала Вертер очень рассердился, потом, однако в голове его блеснула мысль, на мгновение показавшаяся спасительной — может, этот? Но он был четырнадцатым, а это уже, между прочим, перебор. А с другой стороны — не он ли сам установил для себя этот идиотский лимит из тринадцати человек. И всё-таки — игра, правила… Да ведь правила придуманы им, разве не в его власти в любой момент их нарушить, вернее, изменить?

Человек на камне словно угадал ход мыслей Вертера, потому что вновь заговорил, и на этот раз в голосе его послышалось что-то странное, почти нелепое (сочувствие?).

—  А что это тебе так приспичило, если не секрет? — спросил он, и неописуемый взгляд его медленно перекочевал на долговязую напряжённую спутанноволосую фигуру бывшего студента, стоящую, карикатурно подогнув ноги, у самого края пади.

—  Я самый несчастный человек на Земле, — полилось из Миши. — Я потерял всё. Я выслушал тринадцать историй, одна плачевнее другой, и все они ничто по сравнению с моей бедой. Это предел. Теперь только смерть.

—  Может быть, выслушаешь мою историю? — произнёс человек, не сводя глаз с Вертера, который дико глядел вниз с обрыва, словно уже видел своё искалеченное тело там, на далёких камнях.

Отчего не выслушать? Мне ведь теперь уже всё равно… или почти всё равно (это извечное «почти»!).Этот взгляд…Возможно, ему станет чуть легче, когда он выскажется. Возможно, нам обоим станет чуть легче. Как бы то ни было, это мой последний шанс.

Когда Миша изъявил готовность выслушать историю субъекта в картузе тем, что опустился рядом с ним на землю, взгляд того немного просветлел, но как-то странно просветлел, привычно, что ли, словно в сотый или в тысячный раз, так что уже само это просветление приобретало известную тусклость. Это поразило Вертера и подхлестнуло его любопытство.

—  Давай на «ты», — предложил картуз, хотя «тыкал» Мише с самого начала. — Меня зовут Иван.

—  А по отчеству? — заикнулся Вертер.

—  Неважно. Иван. А тебя как?

—  Миша, — отрекомендовался тот.

—  Ясно, — сказал Иван и надвинул картуз на самые глаза, потому что нисходящее солнце добралось до его испитого лица. — Так, значит, ты, Миша, думаешь, что ты несчастнее всех на свете? (Вертер промолчал). Ну, а скажи, например, тебе о чём–нибудь говорит слово «сансара»?

—  Это индийское слово, — быстро ответил Миша, — что-то связанное с колесом рождений и смертей…

—  Точнее говоря, череда материальных воплощений «эго», обусловленная действием закона кармы. Ладно. Индийцы, в конце концов, неглупые люди, и они приблизились к разгадке тайны человеческого бытия, но их совратила потребность создать позитивную философию с доблестными призраками вроде «духовного прогресса» и «движения к конечному совершенству». На самом деле всё обстоит намного более печально и бездарно: мы всего лишь без конца повторяем наши собственные жизни, повторяем их в точности, вплоть до мельчайших деталей, снова и снова, и единственным (зато гениальным) спасением нам служит способность забывать по смерти всё то, что было, и рождаться вновь как tabula rasa (чистая табличка (лат.)), на которой — увы! — будет написан опять тот же самый, единственно возможный проклятый текст, — голос Ивана почти совершенно очистился от хрипа и звучал теперь ясно и ровно, лишь однажды дрогнув на слове «проклятый», — Бытие наше, таким образом, сравнимо с палимпсестом, на котором воспроизводятся одни и те же письмена в одной и той же последовательности, потом стираются — и вновь воспроизводятся. Правда, иногда бывает, что предыдущий текст по какой-то метафизической причуде стирается не до конца — это и объясняет распространённый феномен deja vu, когда новонаписанный текст добирается до нестёртого идентичного места.

—  Я не знаю, — вздохнул он, — истоков этой бессмысленной и безнадёжной серии одинаковых циклов, так же как не знаю её вероятного и благословенного устья, где она, может быть, впадает в вечность? Сомневаюсь, в отличие от добрых индийцев, чтобы такое устье где–то существовало.

—  Боже, но откуда вам всё это известно? — у Миши постепенно рождалось зябкое ощущение разговора с безумцем.

—  Всё очень просто, — Иван попытался улыбнуться, чего ему делать отнюдь не стоило — такой безобразный выводок гримас произвела эта попытка, — волею одной весьма таинственной особы я лишён общего права на посмертное забывание, на стирание текста — как самый последний уголовник. Иными словами, я наказан памятью. Памятью обо всём, что было, и, следовательно, обо всём, что будет. Я понимаю, в это трудно, невозможно поверить, но я просто не знаю, как доходчиво описать движение всё новых и новых текстов по уже изъязвлённой памяти, их муравьиное нагромождение, и этой пытке не видно конца и края. Я как испорченный счётчик, который перестал сбрасываться. Я пугаю докторов в родильном доме, пугаю собственных родителей, появляясь на свет с этим взглядом, который я столько раз видел в зеркале, и в котором, вместо очарованности, сияющей новизной огромного неведомого мира, возведённые в чудовищную степень боль, разочарование и ирония, едкая, как серная кислота.

—  Но скажите, ради Бога, как это всё с вами приключилось?! — воскликнул Миша. Он был ошеломлён, захвачен помимо своей воли и жаждал только одного — продолжения рассказа. Это был, конечно, не более чем бред, но в этом бреде постороннего человека ему чудился залог его собственного исцеления.

—  Всё началось много циклов назад и ещё до моего рождения, то есть в той части сансары моего незадачливого папаши (ибо он сейчас будет у нас главным героем), которая не пересекается с моей личной сансарой (ты извини, если что-то непонятно, всё до мелочей и не может быть понятно, а ты зри в корень). Так вот. В дни, так сказать, бурной молодости, отец мой отдыхал в Индии на каком–то курорте — там он и познакомился с одной местной уроженкой, темпераментной красавицей по имени Тама, чьи пышные чёрные глаза зажигались одинаковым звериным блеском в минуту гнева и в минуту всепоглощающей тропической страсти. Он привёз её сюда, в этот северный городок, и то ли климат на них подействовал, то ли ещё что, но их страсть поутихла, а роман продолжался; их отношения, можно сказать, выровнялись, вот как выравнивается пламя свечи, переставая метаться вкривь и вкось. Между ними появилось много трогательного: так, например, отец каждый вечер приносил ей цветы и настолько приучил её к этому, что, когда однажды, закрутившись с делами, он пришёл домой без букета, она задала ему довольно непосредственный вопрос, а он столь же непосредственно на него ответил — «забыл». «Забыл»! Несчастный! Мгновенно в её глазах появился прежний блеск, пламя свечи дико метнулось в сторону и погасло. «Ах, вот как, забыл», — произнесла она, глядя на него страшными чёрными глазами. — Ну так знай, что твой ребёнок, которого не я тебе рожу, никогда ничего не сможет забыть и будет обладать знанием, отсутствие которого есть благословенный удел всех смертных, и это знание, с которым он ничего не сможет поделать, превратит его в живую легенду скорби». Сказав это, она не ушла, а продолжала стоять и смотреть на отца, и глаза её пылали таким необъяснимым, нечеловеческим гневом, что отец не выдержал и бросился вон из дома. Проблуждав в смятении около двух часов, он, наконец, сказал себе, что всё это чрезвычайно глупо, что ему всё равно больше некуда идти, что было, наконец, нечестно оставлять Таму одну, когда у неё, по всей вероятности, начиналась истерика, и этот последний аргумент, а главное — чувство тревоги за Таму решило ситуацию в пользу возвращения домой, бегом, игнорируя лифт, вверх по лестнице, распахивая дверь и… натыкаясь на пустую квартиру.

Иван помолчал, щурясь на солнце, сонный шар, который неудержимо клонило к горизонту.

—  Поиски ни к чему не привели, а отец, мужественно сублимируя неизбывный комплекс вины, как и положено человеку постфрейдовского мира, вскоре женился на моей матери, а ещё через некоторое время вступила третья партия, которая тогда ещё не знала, что ей предстоит.

Иван облизнул должно быть пересохшие губы.

—  Испытать нечто похлеще Сизифа. Так вот, в разгар празднования моих первых именин отец выходит на лестничную площадку покурить и — видит Таму, то есть буквально сталкивается с ней нос к носу. А надо сказать, он к тому времени уже подвыпил, так с него весь хмель в момент соскочил, начался какой-то глупейший озноб. «Как, ты… здесь?» — говорит». А мы тут… того… празднуем». Внешне она ни капли не изменилась, была всё так же испепеляюще красива, и, по собственному признанию отца, на один головокружительный миг он был близок к тому, чтобы забыть свой дом, свою новую семью и идти за ней, куда она укажет. Но она, по–видимому, очень сильно изменилась внутренне с тех пор как погас огонёк свечи, потому что была очень тиха и воспалённые, припухшие её глаза выражали необъятную тоску. «Я хотела видеть тебя, чтобы сказать» — произнесла она так тихо, что он невольно приблизился, чтобы расслышать — «Что я исчадие ада, что я сотворила немыслимое, дьявольское зло — и не имею права на обычное человеческое раскаяние. Мой гнев взял верх над моим разумом, и я прокляла твоего ребёнка самым страшным из проклятий. Я не могу отменить это проклятие, ибо я не принадлежала сама себе, когда произносила его, я даже не помню в точности слов, которыми его выражала, а это–то и важно. И всё же я вряд ли отважилась бы прийти к тебе, если бы не было ни малейшей надежды на избавление. Такая надежда есть», — сказала эта ведьма.

Голос Ивана приобрёл какой-то трепетный оттенок, подобный тому, что появляется в голосе человека, который говорит о своей вере.

Существует одна древняя индийская легенда, которую позднее стали считать просто распространённой метафорой вечности. На краю мира стоит железная стена высотой до самого неба. Раз в десять тысяч лет над стеной пролетает птица и, пролетая, тихонько касается её поверхности крылом. Когда птица сотрёт, таким образом, стену до основания, тогда закончится вечность. Однако в оригинале — и об этом поведала отцу его бывшая пассия — не всякая птица способна выполнять эту фантастическую задачу, а только та, которую зовут Нитйтака Митанэвала, что означает «Стиратель Вечности». Этому-то Стирателю Вечности и молилась ведьма денно и нощно, ибо он, по её словам, был единственным, кто мог бы избавить несчастное дитя от незаслуженного и жестокого бремени…

—  Всё это вам рассказал ваш папа? — после продолжительного молчания со стороны Ивана Миша счёл долгом задать вопрос, чтобы не дать своему собеседнику опять погрузиться в состояние окаменелости.

—  Да, как-то он разоткровенничался за бутылочкой домашнего винца, — откликнулся Иван, — посвятил меня в свои «тайны», наказав, впрочем, не заикаться об этом матери. И знаешь (кстати, что это ты мне всё «выкаешь», договорились же на «ты»?), что-то странное было в его тоне, когда он это всё рассказывал — он, видишь ли, склонен был считать, что Тама сошла с ума, и он был в этом отчасти виноват. Но было ещё что-то другое, что он сам не смог тогда охарактеризовать. Помню, я засмеялся и сказал: «Папа, неужели ты веришь в этот бред?». Я был то время очень юным — семнадцать или что-то в этом роде… Ах, много, много циклов прошло с тех пор… — Иван проглотил какой-то тяжкий комок. — Как мне хотелось потом, когда я понял, какая беда стряслась надо мной, броситься к отцу, напомнить ему наш разговор, сказать, что худшие опасения оправдались, но я, увы, слишком хорошо сознавал, что это приведёт лишь к пущим терзаниям одиночества, ибо отец, конечно, благополучно всё позабыл, позабыл и наш разговор, и чертовку Таму, которая упала, как камень, в его сансару и прошла насквозь, круги разошлись, и на этом всё кончилось. Она, эта Тама, ведь злейший мой враг, и я ненавижу её больше всего на свете, но всё-таки не так, как следовало бы ненавидеть, ибо я подозреваю, что этот камень, и эти круги, которые разошлись так быстро, были единственным счастливым событием в отцовской сансаре, и, утратив воспоминание о них, он, по сути дела, утратил воспоминание о подлинном счастье… Ах, бедный отец! Как много, много циклов!..

—  А сколько вам… тебе лет? — вдруг спросил Вертер.

Иван усмехнулся.

—  Я измеряю свой возраст не годами, а циклами, — ответил он. — А циклам я давно уже потерял счёт. То, что называется молодостью, для меня закончилось в тот момент, когда, родившись, я испытал муку старца, которого заставляют, глумясь над его сединами, снова жить в мире, который ему ненавистен, жить его же собственной постылой жизнью, от которой он так хотел отдохнуть в приюте вечности. Потеряв молодость, я начал стареть. Знаешь, — оживился он, — есть одна тенденция, которая в какой-то степени обнадёживает: моя сансара ссыхается, что ли, циклы становятся всё короче и короче. Не исключено, что когда-нибудь я рожусь и тут же умру, чтобы больше уже не рождаться, но это всё спекуляции…

Иван полез в нагрудный карман и извлёк оттуда изрядно помятую пачку сигарет, но со свеженькой голограммой, которая коротко и радужно вспыхнула золотом уходящего дня, и Вертер отметил точно впервые этот радужный посверк, но курить наотрез отказался: воспоминание об отчислении производило отменный антиникотиновый эффект.

—  Ты не думай, что я не пытался бороться, — продолжал Иван. — Очень даже пытался. Я не сразу поверил в серьёзность беды. Однажды, когда я должен был — опять! — идти в первый класс, и нас построили парами, чтобы вести на линейку, со мной случился, так сказать, метафизический нервный срыв. Я вырвал руку из прохладной лапки моей веснушчатой партнёрши, перелез через школьную ограду и ринулся знакомыми мне путями прямиком в кабинет директора. Он говорил по телефону. Не дожидаясь, пока он закончит, я подлетел к нему и, задыхаясь, стал говорить. Говорил я примерно следующее: «Уважаемый товарищ директор! Я ученик 1А класса Бойницкий Иван, но это досадное недоразумение. Прошу вас, товарищ директор. Вы должны понять, что я не могу, НЕ МОГУ учиться в первом классе, потом во втором и т. д. Это безумие. Товарищ директор. Я прошу вас перевести меня как минимум в десятый класс, если нельзя позволить мне сдавать выпускные экзамены теперь же, что было бы крайне желательно и очень любезно с вашей стороны». Вдруг я обнаружил, что директор повесил трубку и надвигается на меня. Я сжал зубы и стоял, а он всё надвигался, как айсберг. Из страха быть задавленным я отскочил в сторону, а он проследовал мимо и вышел из кабинета, даже не оглянувшись. Я кинулся к секретарю, к вошедшему завучу, но меня просто никто не замечал. Убитый, я вернулся назад и через прутья ограды вдруг увидел… самого себя, крепко держащего за руку свою партнёршу, и мы были прикованы друг к другу тяжёлой невольничьей цепью: моя левая нога — к её правой. Тогда я понял, что лучше это реальное рабство, чем моя призрачная свобода, лучше одиночество в моей потаённой тоске, чем то абсолютное, идеальное одиночество, чудовищное прикосновение которого я только что испытал.

Иван затянулся в последний раз, смял пачку и выбросил в пропасть. Вертер напряг слух в расчёте уловить, как она шуркнет внизу о сучок или камень, но ни звука не донеслось из пропасти, становившейся царством сгущающихся теней.

Мне хорошо, — вдруг сказал Иван, и внезапность этих слов невольно отдавала горькой иронией. — А знаешь, почему мне хорошо, друг ты мой Миша? Думаешь, оттого, что я покурил? Да я всегда в этом месте курю, чтоб мне сдохнуть, так что уже тошнит! А хорошо мне потому, что только с тобой, и только один раз я могу заговорить о моей безумной надежде — я имею в виду Стирателя — и знать, что ты меня услышишь. Это подарок, разошедшийся метафизический шовчик, и я рад этому, что бы оно ни значило. Сейчас — самые счастливые мгновения моей сансары…

Зачем же ты меня так грубо встретил? — хмуро улыбнулся Миша…

—  Кто, я?! — как бы даже удивился Иван. — Да машинально всё. Машинально. Машинальность — это мой бальзам, ибо она в какой-то степени подражает забвению. И ещё — надежда… — произнёс он, глубоко и взволнованно дыша, точно это слово давало ему кислород.

Росли тени, росла прохлада. Собеседники начинали поёживаться в ответ на щекотку природы.

—  Слушай, а что вообще должно произойти, если… когда появится Стиратель? — спросил Миша.

—  По словам ведьмы, — сцепленные в «замок» пальцы рук Ивана побелели, — когда Стиратель коснётся крылом моей головы, я усну и буду спать долго, а когда проснусь, то забуду всё лишнее и буду помнить лишь то, что узнал от последнего моего рождения или воплощения в сансаре. Стиратель должен отменить мою метафизическую память и вернуть мне обычную, «физическую». Так я стану нормальным человеком. Вот только… стану ли? Иногда мне вообще кажется, что всё это бред, и я серьёзно болен, — восклицательный знак встал в скобках Мишиного сознания. — Может, мне следует обратиться к врачам, но ведь всё бесполезно — я помню урок, который был мне преподан, прежде чем я сел за парту. Нет, я не обольщаюсь насчёт Стирателя. Я готов к тому, что он никогда не появится. И всё же, наверное, сошёл бы с ума, если бы у меня не было моей надежды…

Помолчали. Краски вокруг стали глуше и таинственней. Солнце повисало уже над самым горизонтом, и зыбь на реке зажглась мириадами медных искорок. Откуда-то сзади по–разбойничьи нагрянул ветер, разметал волосы у Миши, а у Ивана чуть не сдул его корявый картуз.

—  Я вот только сейчас подумал, — сказал Миша. — Мы ведь уже встречались, и ты уже говорил мне всё это, только я забыл. Но было же время, когда ты ещё чувствовал себя свободным. По–видимому, мы и тогда беседовали. Что же ты говорил мне тогда? Ты помнишь?

Иван напрягся, борясь, как видно, с болезненным ощущением, которое ему доставляла его натёртая память.

—  Да, я помню, — наконец выговорил он. — Я убеждал тебя, что в мире, несмотря ни на что, есть масса интересного: новые люди, новые книги, которые, быть может, пишутся в это самое мгновение, причудливые узоры событий и человеческих взаимоотношений. Я доказывал тебе, что ты много потеряешь, уйдя из мира так рано.

—  А что ты скажешь мне теперь? — притихшим голосом спросил Миша.

Иван улыбнулся — впервые ему удалась улыбка — мерцающая, неверная, но всё-таки — улыбка.

—  Почему я должен сказать что-то другое? Чувствуй, мысли, борись — у тебя всё впереди. То, что я тебе рассказал, для тебя ничего не меняет. Если бы ты знал, Миша, как первозданно юн для тебя наш мир, ты бы никогда… — он запнулся и умолк. Внизу под обрывом потрескивали сучки, очевидно, под беспокойной тяжестью каких–то птиц; нестройный пересвист доносился оттуда — печальные звуки вечерней поверки.

—  А скажи, — вдруг попросил Вертер, — Нет, впрочем, нет… не надо! Не надо! — громче повторил он, точно боясь, что Иван вновь угадает его мысли. — Я только хотел сказать, что ты замечательный рассказчик.

—  О, это меня не удивляет! — Иван приподнялся с камня, чтобы размять ноги, и тут же уселся обратно. — За многие циклы я так отшлифовал эту речь, что, думаю, мне теперь любой актёр позавидует. В чём–то моя судьба схожа с судьбой актёра: постоянные, нескончаемые дубли. Если очень постараться, то в этом можно даже найти утешение. Ещё можно представить, что жизнь — это длинный и скучный званый обед, а себя вообразить жертвой этикета. Вот только… чушь это всё собачья! — вдруг с безысходной горечью произнёс Иван, и внимательно следившему за его лицом Мише показалось, что в уголках глаз его что-то блеснуло. Если он заплачет, я сброшусь вниз не раздумывая, — эта мысль явилась неожиданно и смутила Мишу. Разве он не нашёл то, что искал? Разве этот рассказ ничему его не научил, ничем ему не помог? Да, безусловно, но кто поможет этому несчастному человеку, кто избавит его от этого невыносимо тяжкого бреда? Уж лучше бы он сошёл наконец с ума…

Миша молчал, глотая слёзы. Ему было стыдно оттого, что всё ещё хотелось покончить с собой…

Так как ему больно было смотреть на закат и на собеседника, Миша отвернулся и стал смотреть в сторону своего дома, но сосредоточился не на нём, а на выглядывающем из-за него клочке восточного неба, на котором, не в меру суетливые, высыпали первые бледные звёздочки. И так непривычно было Мише видеть эти нарождающиеся звёзды, словно не он их видел, а кто–то совсем другой, кто–то, проживший целую жизнь, а, может быть, даже больше. Неисповедимы границы ужасного, но как же хочется верить, что неисповедимы и пределы благости!

Он не сразу заметил этот странный силуэт на фоне кроткой, чуть припорошенной дымкой голубизны востока. Силуэт не то чтобы двигался, но словно вырастал из той точки на небосклоне, в которой обозначился. Он рос и рос и вскоре достиг довольно крупных размеров, но продолжал интригующе расти. Мысль Вертера на мгновение парализовало, а затем он вдруг почувствовал, как она растёт вместе с силуэтом.

Это был силуэт огромной, небывалой птицы, и не нужно было быть орнитологом, чтобы сказать, что эта птица неизвестна науке. Мощное оперение, кажущееся то лиловым, то пурпурным в обманчивом вечернем свете, размах крыльев, сопоставимый с габаритами штурмовика, наконец, сам полёт, жутковато беззвучный, как во сне — всё говорило о том, что пристанище этого вида пернатых — не строгие рамки научной классификации, но вольные пространства фантазии, пёстрые миры арабских сказок или индийских легенд. Индийских легенд…

—  Нитйтака Митанэвала…– прошептал заворожённый Вертер.

(Так вот что означал этот «разошедшийся шовчик»! Избавление, выходит, готовилось, с самого начала. Как же долго пришлось ждать!)

Птица огибала уже край Мишиного дома. Боже, какая огромная. И совсем не отбрасывает тени.

Вдруг ему показалось, что сидящий рядом Иван пошевелился, как бы намереваясь встать.

—  Тихо! — прошипел Вертер. — Сиди совсем тихо, слышишь, совсем! Не двигайся и не верти головой.

Одним махом он сорвал с головы картуз и замер, искоса наблюдая за птицей.

—  Ты что? — встрепенулся было Иван, но вдруг всё понял. Понял по неожиданно аномальному поведению своего молодого друга. Понял по тому, как он опустил ресницы в ответ на отчаянное вопрошание Иванова взгляда. И Иван действительно затих, и только дрожь колотила его, дрожь, с которой он ничего не мог поделать.

Птица приближалась, она была уже совсем близко, и Миша томился от страха, что она изменит курс или вообще исчезнет. Она так похожа на сон, на галлюцинацию, думал он. Может быть… Но нет, надо ждать. Вот она снижается, да, это точно он, это Стиратель Вечности, прилетевший с края света, чтобы освободить несчастного. Вот он уже накрыл их пятачок, где они расположились вдвоём, вот сделал лёгкий вираж, и у Миши ёкнуло сердце — так ясно ему представилось, что птица сейчас просто–напросто снесёт Ивану голову своим громадным крылом. Но она коснулась его доверчивой, трогательной лысины совсем легонько, с чудовищно профессиональным расчётом точности и силы прикосновения, и тут же взмыла ввысь, направляясь на запад. Миша не удержался, чтобы не проследить за её царственным, ни с чем не сравнимым полётом, за тем, как она несла своё могучее бессмертное тело, не делая ни одного лишнего движения, мерцая задумчивой лиловизной лоснистого оперения. И мерцание этой лиловизны начисто изгладило из памяти Вертера то, для чего он приходил к этому обрыву, и ему стало казаться, что приходил он сюда из цикла в цикл с единственной целью — увидеть, как мерцает лиловое оперение Стирателя Вечности, причаститься ему. Глубокий и светлый покой наполнил душу, озаряя самые дальние её уголки, и Мише захотелось поделиться новым, неизведанным доселе чувством со своим собеседником.

—  Знаешь, Иван…– начал он и осёкся, потому что Иван спал, спал, повалившись на землю, и в последнем томном отсвете зари каждая чёрточка его испитого лица отражала мягкую поступь возвращающейся безмятежности…

Что-то случилось с комментариями
Волгоград в сети: новости, каталог, афиши, объявления, галерея, форум
   
ru
вход регистрация в почте
забыли пароль? регистрация