главнаякартаPDA-версияо проектеКак дать рекламуКонтакты

Волгоград

Весь Волгоград
 
Все темы / ЛитМотив / Проза / Денис Сергеев /

Таврия forever

 
       
Автор: Денис Сергеев, 08 сентября 2006 г.
       

Воображенью край священный:

С Атридом спорил там Пилад,

Там закололся Митридат…

А.С. Пушкин. Отрывки из «Путешествия Онегина»


Безобразная Эльза, королева флирта,

С банкой чистого спирта я спешу к тебе…

«Крематорий»


Что с Вами было, королева грёз моих?

Что с Вами стало, моё призрачное счастье?


Пусть на листьях не будет росы поутру,

Пусть луна с небом пасмурным в ссоре, –

Всё равно я отсюда тебя заберу

В светлый терем с балконом на море…

Владимир Высоцкий


Вот как бывает:

Где этот летний сон,

Вот как бывает –

Растаял он.

Из песни Юрия Антонова




Впервые за несколько лет мне было по-настоящему плохо, впервые — в этот непроходимо-душный вечер позднего мая моя меланхолия разрослась прямо-таки до эпических размеров, так что воспеть её было бы под силу разве что какой-нибудь печальной богине. Казалось, я не переживу остаток этой пятницы и суровую ночь, безликим чёрным Хароном встающую за ним.

В полном смятении я открыл стеклянные дверцы книжного шкафа (я всегда «спасался» тем, что проводил «инспекцию» своей домашней библиотеки, это помогало мне развлечься, но я не был уверен, что это привычное средство сработает и на этот раз, когда у меня скисает кровь от тоски и отвращения к бессмысленности моего существования).

Перебрав несколько увесистых подписных БВЛовских изданий, я вызволил из «застенка», образуемого ими, небольшую чёрную книжицу — путеводитель по городам Крыма — уникальное издание-трилингву, с текстом на трёх языках — русском, украинском и английском. Здесь мой подавленный дух начал понемногу воспрядать под лучом ностальгии — живительного, смягчающего душу чувства, и я решил сесть за стол и полистать книжку, прежде всего плотные страницы в середине, содержащие цветные фотографические виды крымских городов.

На видах Евпатории я задержался особо: в этом городе я бывал раз пять во второй половине восьмидесятых и видел «живьём» всё то, что мертвенно и стыло взирало на меня с фотографических отпечатков. Вот гостиница «Украина», вот Сад Пушкинских Сказок, вот памятник генералу Токареву, а вокруг него — масса чужих, «вотще украденных» теней, ненароком проскользнувших в кадр вечности. Отчего-то меня особенно заинтересовала детская пара на переднем плане: мальчик лет десяти в «ковбойской» шляпе с тесёмкой и девочка лет тринадцати в белой волнистой шляпке, белых же ажурных перчатках чуть выше локтей и с веером в руке, на котором изображено… нет, этого уже не разобрать.

Вдруг что-то, подобное молнии, сверкнуло в моём сознании, и, как полагается, лишь через несколько мгновений треснул гром понимания: в мальчике я неожиданно узнал самого себя, а в девочке — Веру, дочь маминой подруги, тёти Светы, — Веру, благодаря которой моё пребывание в Евпатории-85 стало чем-то феерическим.

Сердце заколотилось в груди — впервые за много месяцев я ощутил, что оно бьётся, что оно живое; я сидел и гадал — разве так бывает? Может быть, я обознался? Но нет, лицо мальчика повёрнуто в сторону объектива, и это несомненно моё лицо. Я припомнил, что этот путеводитель мама купила во время нашей предпоследней поездки в Крым, в 1988 году, а значит, то, что я обнаружил — поразительно, ошеломительно, но отнюдь не невозможно!

Я уже явственно ощущал, как депрессивная стадия моего психоза переходит в маниакальную. От стола я рванулся к телефону в прихожей, взворошил страницы старой записной телефонной книжки, с трудом отыскал номер, записанный микроскопическим маминым почерком, и позвонил. Ответом был ряд долгих гудков, и тут в моей горячке до меня дошло, что номер должен был давно измениться. Я позвонил в соответствующую службу, где мне любезно сообщили новый номер, и мои сумасшедший указательный палец выбил на кнопочной панели новую комбинацию.

Вначале я не услышал вообще ничего, кроме безграничного и ужасающего молчания Паскалевых пространств, от которого у меня заходилось сердце, потом, точно смилостивившись, пошли гудки, и я предположил самое худшее — перемена места жительства, может быть, вообще переезд в другой город, как вдруг в трубке раздался женский голос, звучащий глухо не то от усталости, не то от позорной связи.

—  Я хотел бы… хотел бы поговорить с Верой, — (надо же, никак не думал, что что-то может меня так взволновать этим вечером — всё казалось таким безнадёжным, но «пути Господни неисповедимы суть»).

—  Я слушаю. А вы кто?

Господи, неужели это и в самом деле она?!

Сбиваясь и запинаясь, я кое-как напомнил ей о себе и, набравши в грудь побольше наглого воздуха, напросился в гости, сумбурно поведав ей о своём невероятном открытии, по поводу которого она не выразила особого восторга, хотя на словах и признала, что это, конечно, удивительно. Судя по всему, она вообще сильно изменилась, что, впрочем, было вполне естественно — ведь ей шёл тридцать второй год. И всё-таки я не мог поверить, что она изменилась в корне, поэтому, получив довольно вялое позволение явиться с визитом, я заметался по дому, перерывая всё, исторгая мирно дремлющее содержимое ящиков, словно у меня был ордер на обыск в собственной квартире. Я искал веер — тот самый веер, что держит девочка на фотографии (перед отъездом домой его по ошибке сунули в наш чемодан, а потом всё как-то не было случая отдать). Наконец, на самом дне тумбочки, под ворохом старых стираных занавесок я обнаружил это сокровище, сложенное, как гигантская спящая бабочка. С лёгким пластмассовым стрёкотом я раскрыл веер, как павлиний хвост, и с блаженной улыбкой узнал изображение, составленное лопастями веера — призывно белозубая, бессовестно космополитичная Мэрилин Монро, в невинной своей секс-бомбовости пытающаяся подавить отчаянный парашютный всплеск лебединого платья. Я захватил веер, книжку, по дороге купил цветов (три великолепные кремовые розы), бутылку белого вина и как на крыльях взлетел на восьмой этаж дома на улице Закатной, послав к чертям собачьим по-совиному ухающую и привиденчески стонущую утробу старого кармолифта, мающегося в своей вертикальной сансаре.

Она вымученно улыбнулась, принимая у меня из рук цветы и бутылку, и я с грустинкой, мелькнувшей сквозь мои восторги, отметил её «подержанное» лицо, неразгладимую мигреневую складку в устье бровей, потухший взгляд её карих глаз, некогда стрелявших лукавым блеском или загоравшихся вдруг безумным, лихорадочным огнём, её потускневшие каштановые волосы, беспомощно прямые, словно не в силах уже закручиваться, как прежде, в лихие кудряшки. Дверь в зал их однокомнатной квартиры была плотно закрыта, и Вера объяснила мне, что мы должны вести себя потише, потому что её мама болеет. Я проследовал за ней на тесную кухоньку, где она поставила цветы в какую-то длинношеюю вазу, так что снаружи торчали только их кремовые львиные головки, и, то и дело вздыхая, принялась собирать на стол. Я тем временем откупорил бутылку, протёр фужеры и поставил их на сиреневые бумажные салфетки (всё comme il faut (Комильфо, как полагается (фр.))). Когда всё было готово и мы уселись за стол (пластилиновые кружки салями, равнобедренные треугольнички сыра, хлеб — вот и всё убранство), я первым делом вручил Вере её крымское сокровище, раскрыв его перед этим, дабы продемонстрировать неосквернённость небесной Мэрилин. Взгляд её как будто оживился на секунду, но сейчас же снова потух, она поблагодарила меня за то, что я сохранил этот веер, но видно было, что он для неё уже не представляет особой ценности, ибо чувства, когда-то связанные с ним, давно умерли. Это меня несколько расхолодило, но я решил не сдаваться и, открыв путеводитель на заранее заложенной странице, победно ткнул пальцем в фотографию, запечатлевшую нас с ней выказывающими полнейшее пренебрежение к памятнику знаменитому генералу. Она недоверчиво склонилась над страницей и вскоре с удивлением (но неглубоким! но не всколыхнувшим воды сонной души!) согласилась, что на снимке действительно мы, как это ни странно. Я тут же наполнил наши фужеры благородным прозрачным напитком и провозгласил тост в честь чудес, которые всё же иногда случаются, а затем залпом осушил свой фужер. Вера же лишь чуть-чуть пригубила вино, как будто для вида, что я отметил с неприятным чувством. Так не пьют люди, верящие в чудеса, подумал я. Но, Боже, что с нею стало?! Куда она исчезла?! И кто эта угнетённая жизнью женщина, и почему она отзывается на имя «Вера», — имя, которое в своё время собирало в себе, как в фокусе, все лучи бытия?! Правда, ещё два часа назад я и сам был не в более радужном настроении, но, как только я узнал нас на этой фотографии, всё во мне перевернулось, я готов снова поверить жизни, клюнуть на её приманку, моя позитивно гелиотропная в основе своей душа вновь потянулась к солнцу надежды. А что же она? Кто превратил светлый терем её души в мрачный склеп?! Найти бы этого подлеца…

Смеркалось, кухонька исподволь погружалась в священный сумрак, благоприятствующий откровениям. Я предложил не зажигать свет и посумерничать, и Вера согласилась. Когда же совсем стемнело, она затеплила тоненькую восковую свечку церковного типа: так, в медных отсветах на стене и на лице Веры и в томно-золотом блеске фужеров состоялось воцерковление нашего убогого кухонного мирка.

—  Стало быть, ты живёшь одна, — огласил я вывод, банальный в своей очевидности.

—  Почему же одна, — возразила Вера, допила мерцающий остаток вина в фужере, поставила его на салфетку и принялась гипнотически покручивать его, точно столик на спиритическом сеансе. — С мамой.

—  Ну… ты понимаешь, что я имел в виду, — сказал я и наполнил её фужер, боясь, что это фужероверчение вызовет какого-нибудь опасного духа. — Ладно, проехали, — я положил в рот сырный треугольник. — Работаешь?

—  Естественно, — ответила она. — Рентгенологом в стоматологической поликлинике. Тут недалеко, на Шевцова…

Внезапно дверь на кухню отворилась и в проёме привидением возникла фигура Вериной матери, Светланы Михайловны, или просто «тёти Светы». Она была в белой ночной рубашке, с неожиданно длинными распущенными сивыми волосами — седовласый призрак, явившийся на зов фужера, медленно вращаемого в медно-золотистом мерцании церковной свечи.

Я поздоровался, но она никак не отреагировала на моё приветствие. А что стало с тобой, тётя Света, с тобой, которая в благословенные дни постоянно портила мне причёску и звала «буратинкой» за угловатость движений?

—  Мама, ну зачем ты встала?! — жалобно воскликнула Вера, вскакивая из-за стола.

—  Мне опять приснился отец, — отрешённо произнесла тётя Света куда-то в пространство. — И мама тоже… Они зовут меня, говорят — там хорошо, прохладно… И Боженька… — её вдруг шатнуло, и она вынуждена была схватиться за дверной косяк.

Я подскочил к ней, чтобы поддержать. К моему удивлению, Вера почти оттолкнула меня.

—  Не надо. Сядь! — бросила она мне. — Я сама…

Она повела мать обратно в зал, а я смущённо-покорно уселся назад за стол и уставился на огонёк свечки, сгоревшей примерно на треть…


…Ей было целых тринадцать лет, она была «большая», «взрослая» девочка, и с ней было так же страшно заговорить, как с принцессой крови. У неё были каштановые кудри, искромётный взгляд и крохотные жёлтые серёжки в ушах. Кроме того, её звали Вера — имя как бы тоже изначально «взрослое», не вырастающее до какой-нибудь Вериссимы или т.п. И всё-таки заговорить было нужно, нужно было вылезти наконец из становящейся уже неуютной утробы взаимного молчаливого изучения, и я, крякнув как можно солиднее, компетентно изрёк:

—  Идём со скоростью 60 км/ч.

—  Кто, поезд? — откликнулась она по-женски лукаво и беспечно, и это было нашим первым, так сказать, сакральным обменом репликами. Впереди волшебным долом, полным видений, расстилался грёзоподобный август восемьдесят пятого…


…– Знаешь, почему я работаю рентгенологом? — вдруг сказала она, когда выпитое вино сделало её более словоохотливой. — Я ведь раньше была терапевтом, у них и зарплата повыше. Просто однажды, года полтора назад, ко мне в кресло села двадцатилетняя девушка, у которой был запущенный кариес. Я её предупредила, что сверлить без укола будет больно, но она всё равно отказалась от анестезии. А потом… потом было что-то ужасное. Она не кричала, нет, она не издала ни звука и сидела тихо-тихо, и только из её огромных чёрных глаз неудержимо, в два ручья текли слёзы. Я наконец не выдержала и сказала: «Девушка, милая, ну вам же больно, за что вы себя мучите?», но она покачала головой, и всё это продолжалось дальше. Это была очень несчастная девушка, с совершенно разбитой душой. После того случая я уже не могла работать терапевтом и переквалифицировалась в рентгенолога, хотя меня все отговаривали и даже называли дурой…


…То был месяц, отмеченный поистине небывалой благодатью. Мы сдружились довольно быстро, и вскоре уже многочисленные профаны принимали нас за брата и сестру, чем я невероятно гордился, хотя моё отношение к Вере в действительности было сложным сплавом братских чувств, вассалитета и наивно-платонического эроса (когда я попросился спать с ней в одной кровати, это до невозможности смутило взрослых и, естественно, позволено мне не было).

На евпаторийской толкучке наши мамы сразу же приобрели головные уборы, предвидя то, что дни напролёт мы должны будем проводить вне дома, чтобы впитать в себя максимум южной благодати. Мне купили «ковбойскую» шляпу с тесёмкой для закрепления под подбородком, которая меня бесила, но которую мне тем не менее не разрешили отрезать (о, бесправие детства!), остальные приобретения составили три волнистые дамские шляпки (одна поменьше, для Веры), все довольно дешёвые, из какой-то синтетики, но, Бог ты мой, как чудно смотрелась Вера в своём цветастом сарафане и шляпке, из-под которой выбивались упрямые барашки её каштановых кудрей! А однажды она углядела на прилавке белые сетчатые перчатки, закрывающие руки чуть повыше локтей, и не сдвинулась с места, пока ей их не купили. (Когда она загорела, обнажённая часть её тоненького плеча между коротким рукавом сарафана и натянутой до предела перчаткой представляла совершенно безумное лакомство).

По вечерам мы гуляли на Набережной, немного отстав от родителей, иногда шпыняя друг дружку, и наши проказы отражались в бесстрастном гранитном зеркале парапета. Помнится, я доставал её каким-то дурацким, замыкающимся на самоё себя стишком про дедушку Егора на козле рогатом, и когда несчастный дедушка по моей злой воле в десятый раз воплощался в круговороте стихотворения вместе со своим непросветлённым козлом, она наконец не выдерживала и принималась ловить меня, а я увёртывался, захлёбываясь от смеха и продолжая, хоть и с трудом, демонически сопрягать словесные звенья этой стихотворной сансары, несмотря на то что мне грозила мучительная смерть от щекотки, если я немедленно не прекращу «эту глупую нудятину».

Потом мы уставали беситься и просто шли, глядя, как красная медь заката фиолетово растворяется в морской синеве, и прислушиваясь к обрывкам песни Юрия Антонова «Дорога к морю», доносимым ветром из кафе на нижней террасе — ветром, летящим сквозь захватывающую дух, исподволь темнеющую бездну, чтобы обласкать наши разгорячённые милые вечные детские лица.


А когда… нами

День пога… ламя

Две звезды… лёных

Обо всём… кажут мне…


Всё это были минуты чистейшего, самозабвеннейшего блаженства, без единой посторонней примеси, без этих мертвящих ядов всезнайства, под названием «Всё тщетно» или «Всё равно умрём», которые мы начинаем остервенело глотать с наступлением зрелости, не понимая, что тем самым бесповоротно отравляем и убиваем свою душу. Впрочем, МУКТАБ — так записано в Книге Аллаха, и значит, так и должно быть…


То что Вера в свои тринадцать лет была уже натурой поистине незаурядной, выяснилось, когда однажды, обгорев на пляже, мы с нею были оставлены на целый день дома, а наши мамы отправились в поход по магазинам, рынкам и прочим культурным объектам.

До середины дня мы пили пепси-колу из бутылочек с инь-яновскими красно-синими этикетками и слушали Си Си Кэтч на хозяйском проигрывателе (хоть хозяйка и запретила к нему притрагиваться) — «Strangers by night», «House of mystic lights»: Вера привезла с собой её пластинку. Когда же мы «опузырились» и обслушались, она показала мне свой рисунок, сделанный гуашью, который хранился в конверте вместе с пластинкой. Это знаменовало новый, ещё более доверительный этап в наших отношениях, и от гордости меня распёрло сильнее, чем от пепси-колы. Рисунок назывался «Чертог Мистических Огней» и, соответственно, передавал Верины впечатления от её любимой песни: тёмно-синий замок, усеянный разноцветными огоньками, как будто его оплели ёлочной гирляндой.

—  Тёмно-синий — самый мистический из всех цветов, — таинственно изрекла она. — Если долго на него смотреть, то сам станешь синим.

—  А как же ты не боялась, когда рисовала?

—  Ты что думаешь, я дура? Я иногда смотрела в сторону. Если время от времени отворачиваться или закрывать глаза, то ничего не будет.

(Я, конечно, понимал, что это хохма, но с тех пор, честно признаться, стал бессознательно побаиваться синего цвета).

Когда мохнатый зверь вечера надвинулся на город, и я стал беспокоиться, что наших мам так долго нет, она, чтобы отвлечь меня от тревожных мыслей (хотя и сама, наверное, волновалась не меньше), а заодно окончательно потрясти, рассказала мне историю собственного сочинения под названием «Пояс верности». Причём она (не без тщеславия) призналась, что в год сочиняет около десятка таких историй, потому что ужасно любит фантазировать, а вот записывать их не любит, ей лень.

История была про какую-то молодую баронессу из пятнадцатого, что ли, столетия, которой её суженый, граф де Что-то-там, надел «пояс верности», причём эта романтическая овечка думала, что это нечто символическое, вроде шёлковой ленточки, которую она не должна снимать до его возвращения с войны. А это оказалась такая жуткая штука, типа железных трусов, с двумя отверстиями для двух видов отправлений, и, к тому же, запирающаяся на ключ, который граф увёз с собой на войну. И вот несчастная баронесса томилась в этих железных трусах несколько лет, а от графа всё не было никаких известий, и когда её страдания переросли все мыслимые пределы, она сложила богохульственную поэму про то, как Дьявол приходит к грешнику и они вместе травят анекдоты про папу римского. За попытку чтения этой поэмы вслух во время церковной службы она была приговорена к сожжению на костре. А за день до казни к ней в тюрьму прислали человека, который раскурочил и снял с неё проклятый «пояс верности», и она поняла, что стоило сгореть на костре, ради того чтобы один день, всего один день не чувствовать гнёта этой железяки. Потом её сожгли, а вечером того же дня пришло известие о гибели её жениха. Она не дожила совсем немного до своего избавления.

Надо сказать, что в мои десять я уже знал определённый толк в сочинительстве, но хотя, в отличие от Веры, я не ленился записывать свои истории, они не выходили за рамки pueritus scribendi, обыкновенной детской графомании. В основном это были гротескные продолжения каких-то детских повестей или даже продолжения продолжений, как, например, «Третья тайна Золотого Ключика», где большая часть действия происходила в Тарабарском Лесу, полном всевозможных чудес вроде обрывков «Тарабарских Ведомостей», использованных по вторичному, но неотложному назначению, Скалозубых (sic!) Львов и Сталехвостых Крокодилов и изредка пересекаемом маргинальствующей шатией Карабаса Барабаса, который говорит: «Проклятие!» и: «Сто тысяч чертей!» и по старой привычке пытается рвать фантомные волосы на своей чисто прополотой башке. Ещё в этом рассказе была таверна с голубовато-романтическим названием «Два чушка (!)», заведённая, должно быть, двумя приятелями, «опущенными» на Тарабарской Зоне. Ах, ну и конечно, Третья (и, несомненно, самая безумная) Тайна Ключика состояла в том, что путём простейшей алхимии — тройного удара о землю — его можно было превратить в любую полезную вещь — от электрического фонарика до бульдозера, правда, в последнем случае было жизненно важно вовремя отбежать на безопасное расстояние. «Сослужив службу», многотаинственный предмет возвращался в исходную пра-форму Золотого Ключика.

Что касается Веры, то, как мне тогда казалось, у неё была «настоящая» история, и я поднимался на внутренние цыпочки, пытаясь дотянуться до терпких гроздей её драматизма. И всё-таки я тогда ещё не до конца понимал, что эта девочка — дар Небес, посланный мне, чтобы в этот август я мог совершить гигантский рывок в своём развитии.

Я попросил Веру рассказать мне ещё какую-нибудь из её многочисленных историй, но в этот момент послышался шорох ключа в замочной скважине: вернулись наши мамы, и я так и не услышал других сказок, которые могла бы поведать мне моя Шахерезада, узорные занавеси, скрывавшие их от меня, так и остались задёрнутыми, потому что больше она ни разу не оказалась в повествовательном настроении.

Зато мне приоткрылся уголок другого мира, жившего в её душе: не добившись более эпических откровений, я похитил у Веры откровение лирическое, ибо эта невероятная девочка ещё и писала стихи (то есть всё-таки была не такой уж лентяйкой). Это случилось однажды утром, когда наши мамы ушли на почту, а Вера была в ванной (умывалась она всегда смешно и шумно, всё время плещась и отфыркиваясь). Так вышло, что я заметил клочок тетрадного листа, выглядывающий из-под подушки на её кровати. Шалея от собственной преступности, я потянул за этот клочок и вытащил… стихотворение, написанное корявым и смятенным почерком, отмеченное вчерашним днём (когда же она успела?!).


Я палочкой черчу вокруг себя

Фигуры сумасшедшего кубизма

И, пальцами ресницы теребя,

Стремлюсь понять причину дебилизма…

( Строки из стихотворения Анастасии Шмидт)


Дальше я читать не стал и в священном ужасе запрятал листок под подушку полностью (она, разумеется, не видела, что он высунулся, а то приняла бы срочные меры). Нутром я ощущал, что она никогда бы не захотела показать мне это стихотворение — так, как показала мне рисунок мистического чертога. Тут, конечно, было совсем другое дело. Когда я читал начальное четверостишие, мне показалось, что это адресовано какому-то Межпланетному Разуму — настолько далеко оно отстояло от моего тарабарско-детского мирка. «Прекрасное далёко, не будь ко мне жестоко». Вера, девочка со звезды. С сумасшедшей звезды…


Она была непревзойдённой мастерицей на всякого рода приколы и «разводки», так что, покуда я не приноровился к ней и не научился хотя бы отчасти смотреть на мир её глазами, я перемерил не один дурацкий колпак. Однажды мы отправились на прогулку в старый «татарский» квартал с одноэтажными зданиями, обвитыми изумрудными щупальцами дикого винограда. Мы гуляли одни, без родителей (иногда нам почему-то позволялись такие вещи), по петляющим улочкам, полнившимся запахами каких-то варев. Изредка слышалось «динь-дилинь!», и нам навстречу из-за угла вышатывался довольно «антикварного» вида трамвай с единственным циклопьим глазом. И вот в этакой-то обстановке Вера принялась рассказывать о таврах, ужасном племени, в древности обитавшем в Крыму. Эти твари-тавры, по её словам, промышляли тем, что ловили злосчастных мореходов, по неведению сошедших на коварный таврический берег, варили их живьём в котлах, как раков, и ели. Говорят, сказала она, зловеще понизив голос, что потомки тех тавров и сейчас ещё живут как раз вот в таких старых кварталах, в одноэтажных домах, и по-прежнему занимаются своим непотребным промыслом, специализируясь уже исключительно на детях в возрасте до одиннадцати лет. Мне уже было достаточно страшно, но Вера этим не удовлетворилась, она ещё подвела меня к окну одного из домов и сказала, чтобы я осторожно посмотрел. Привстав на цыпочки, я увидел женщину, стоящую подбоченясь у плиты, на которой возвышался огромный металлический чан. В этом чану что-то кипело, к потолку возносился пар. Несомненно, женщина всего лишь кипятила бельё, но после Вериных россказней я вообразил невесть что и в тошнотном ужасе отшатнулся от окна. «Эх ты, трусишка, — сказала Вера (и как ей только удавалось не расхохотаться?!). — Не бойся, никто тебя не съест, я знаю одно словечко, если тебя вдруг схватит тавр, нужно громко произнести его три раза, вот так: Тимбукту! Тимбукту! Тимбукту! И тавр убежит, потому что они жутко боятся этого слова».

Судьба явно подыгрывала Вере, ибо в этот момент кто-то действительно подхватил меня сзади и поднял вверх. Это был просто безобидный досужий дядька-весельчак, но я вылупил глаза и во все лёгкие заревел: «Тимбуктутимбуктутимбукту!!!». После чего «тавр» и в самом деле убежал, а Вера, не в силах более сдерживаться, согнулась пополам в мучительном спазме хохота…


…Свеча истаяла уже до половины, на моих часах с фосфоресцирующими стрелками было начало десятого вечера. Мы съели уже всё, что было на столе и выпили всё вино, а я всё ещё не решался заговорить о самом заветном, ради чего я, собственно, и засиживался здесь, пользуясь её минорным гостеприимством. Я прекрасно понимал, что Вера нисколько не виновата в том, что с нею стало — не больше, чем цветок повинен в том, что увял, или раннее летнее утро — в том, что утратило свою прелесть и свежесть, поглощённые тяжкой жарою дня. И мне стало стыдно, когда я поймал себя на том, что в моём сознании она словно зарабатывает очки: одно — за свою «стоматологическую историю», ещё одно — за Керуака («А что за книга лежит у тебя на подоконнике?» — поинтересовался я и тут же устрашился собственного любопытства, не в силах уже предотвратить или хотя бы отсрочить сокрушительный кошмар ответа «Маринина» или «Донцова», или, не дай Бог, «Коэльо», поэтому, когда она назвала «Ангелов Одиночества», я был счастлив, как человек, которого только что пощадила отравленная стрела). Решусь ли я наконец сделать ей безумное предложение, вызревшее у меня за время нашей беседы, и достаточно ли она пьяна, чтобы принять его?..


…А сумасшедшее приключение в Севастополе, куда мы с нашими мамами плавали на экскурсию! Да что там плавали, почти летали — на белоснежной «морской ракете», мчавшей нас через зыбучий простор на подводных крыльях!

Время нашего пребывания в Севастополе было строго ограничено (два часа или что-то около этого). Такой жёсткий регламент допускал разве что посещение знаменитого севастопольского Аквариума на Приморском бульваре, о большем же и думать не моги: как-никак Севастополь — закрытый город, стратегический порт.

В Аквариуме мы с Верой незаметно отделились от наших мам и ушли, так сказать, в «свободное блуждание», восхищённо созерцая пятнистых осьминогов, этих подводных ниндзя, окутывающих себя чернильным мороком, аристократически церемонных морских коньков и таинственных тёмных скатов, плавно колышущих своими кожистыми клобуками, неспешно проплывая вдоль стёкол…

Но главный аттракцион был в соседнем зале, где вокруг большого стеклянного ящика с лужей воды на дне толпились люди. Протиснувшись к самому ящику, мы увидели плачевное зрелище: маленького крокодильчика, буквально погребённого под толстым слоем монет достоинством в одну копейку — щедрой данью «благодарных» туристов. Несчастное пресмыкающееся было еле живо и даже не шевелилось под всё увеличивающимся медным бременем, и только складчатые старческие веки тяжело опускались и поднимались над красными глазами, из которых на копеечные отмели скатывались бриллианты «крокодильих слёз». Я почувствовал, что рука Веры больно сжимает мою и, взглянув ей в лицо, увидел, что оно искажено безумным порывом — порывом к свободе, как выяснилось секундой позже, ибо она только жарко шепнула: «Бежим!» и буквально выволокла меня из Аквариума на улицу, а затем, не переводя духа, мы помчались по Приморскому бульвару, ибо я тоже проникся её настроением и бежал вместе с ней, не зная толком, от чего и куда я бегу. Мы летели изо всех сил, как будто за нами гналось чудовище Гморг, Убийца Фантазии, пока наконец не упали, задыхаясь, на какую-то скамейку, причём я даже не сразу заметил моряка-черноморца, курившего на дальнем её конце. Интересно, что он подумал в первый момент, когда на скамейку, где он тихо-мирно покуривал, плюхнулись два безумных чада: мальчик в слетевшей на спину ковбойской шляпе и худенькая девочка в волнистой шляпке и сетчатых перчатках выше локтей. Во всяком случае, он не показал виду, что произошло нечто из ряда вон выходящее, но, как только мы отдышались, он тактично поинтересовался, кто мы и откуда, и где наши родители (и я в очередной раз возликовал, что нас опять принимают за брата и сестру). Вера объяснила, что вообще-то мы на экскурсии с родителями, и наша «ракета» через час с небольшим отправляется в Евпаторию. Моряк, по всей видимости, остался доволен таким объяснением и, в свою очередь, рассказал нам, что служит на БПК (Большой противолодочный корабль, раньше они назывались «Большие Охотники» (БО)) «Севастополь», который завтра уходит аж в Средиземное море. Он показывал нам фокусы на пальцах, а под конец заявил, что к Вериной шляпке и перчаткам очень бы подошла одна вещь, которую он однажды привёз из похода своей девушке, не зная, что она его уже бросила, так что теперь он с удовольствием подарит её Вере. Вещью этой, как уже можно догадаться, и был тот самый веер с изображением Мэрилин Монро. Вся зардевшись, Вера приняла подарок, и я заметил, что она как-то необычно обмякла и притихла. Некий инстинкт подсказал мне, что я должен испытать жгучую ревность, и я её испытал. Мне захотелось, чтобы этот с-печки-бряк прямо сейчас убрался в своё Средиземное море. Наконец он попрощался, выразив надежду на наше скорейшее воссоединение с родителями («а то могут быть неприятности»), и удалился своей хмельной матросской походочкой, а Вера глядела ему вслед, пока он не исчез из виду. Потом вздохнула, сунула веер в карман сарафана, взяла меня за руку, и, поднявшись со скамейки, мы побрели не ведая куда. Я пытался роптать, призывая её вернуться к родителям, протестуя, однако, не столько против простиравшейся перед нами неведомости, сколько против её состояния, связанного, как я отлично понимал, с этим треклятым моряком.

—  Мальчик хочет к мамочке, — произнесла она вдруг столь небывало язвительным тоном, повергшим меня в такую оторопь, что я чуть было не разрыдался. В горле у меня образовался комок, который я отчаянно и тщетно пытался проглотить.

Так мы шли какое-то время без всякой цели, пока навстречу нам не попались люди в военной форме, которые забрали нас в комендатуру, откуда мы были вызволены спустя минут двадцать нашими полуобезумевшими мамами, в отчаянии обратившимися в эту самую комендатуру. Самое интересное, что мы ещё успели на «ракету», хотя и пришлось почти бежать, и уже дома нам был учинён строжайший допрос. Вера рассказала про крокодила, и рассказ её звучал столь трогательно, что материнский дуумвират осудил нас лишь условно, с испытательным сроком до конца отдыха.

С веером, правда, вышла небольшая закавычка. «Что это такое?» — спросила тётя Света, указывая на беспечный моряцкий дар, торчащий из Вериного кармана. «Ничего», — ответила Вера, заливаясь пунцовой краской. «А ну-ка, покажи!» — и лебёдушка Мэрилин распустилась в руках Веры бесстыдным голливудским цветком. Мамы ахнули. «Откуда это у тебя?» — потребовала тётя Света. Вера отчиталась, сверля угол комнаты яростным взглядом. «Моряк! Какой ужас!», — тихо воскликнула моя мама (очевидно, словом «моряк» для неё обозначался некий первобытный монстр, вышедший из морской пучины). «Ничего себе, — присвистнула тётя Света. — Это в твоём-то возрасте незнакомый мужчина делает тебе такой подарок? Ты хоть понимаешь, что это…», — она, должно быть, хотела сказать «неприлично» или «безнравственно», или ещё что-нибудь, но, увы, так и не нашла слово, обладающее достаточным воспитательным эффектом. Тут Вера поняла, что ей, скорее всего, придётся проститься с подарком, и слёзы вздулись в её глазах прозрачными парусами, она выглядела такой несчастной, что тётя Света не посмела отобрать у неё веер. «Ладно уж, играйся, — милостиво сказала она. — Только много о себе не воображай — ты пока ещё соплячка. И чтоб больше мне не было этих случайных знакомств и неожиданных презентов. Это тебя, моя милая, до добра не доведёт».

С тех пор этот веер стал неизменным аксессуаром Веры на всех прогулках (и даже в имени её отныне могло читаться нечто ве-е-рическое, словно она была уже не Вера, а Веера, словно сам Господь умножил для неё этот звук, как в своё время для Аврама и Сары). Она любила раскрывать его на самых людных улицах, и добропорядочные советские обыватели настороженными взглядами встречали этот акт космополитизма среди бела дня, а многие, наверное, уже проклинали начавшуюся четыре месяца назад «перестройку».

Но это было потом. А сначала она несколько дней кряду ходила красная, злая и влюблённая, почти не разговаривая, отвечая только по необходимости и, в основном, односложно, и моряк-черноморец в дальнем походе курил на верхней палубе своего БПК «Севастополь», перегнувшись через фальшборт, и стряхивал тлеющий пепел, красными падучими звёздочками устремлявшийся вниз, туда, где любовь маленькой девочки тыкалась в борт акульими носами волн или с налёту расшибалась о стальную обшивку, взлетая кверху мириадами пенных брызг, но всё же много не долетая, и тогда вдруг приступ нестерпимой тоски зазубренной присоской впивался в душу моряка так, что на несколько мгновений его охватывало непреодолимое желание выброситься за борт, но приступ проходил, и он ограничивался тем, что бросал за борт окурок, в затаённом ужасе от того, что, быть может, только что послал алчной морской пучине своего герольда


…В конце концов я решился. Я загадал на свечу, чей пенёк обильно порос восковой лапшой, что если следующая жаркая струйка скатится с левой стороны, то я посвящу её в свой замысел, а нет — так нет.

Струйка скатилась слева, а за ней ещё одна — и тоже слева, по пути застывая в лапшу.

—  Я хочу сделать тебе одно предложение…

—  …от которого я не смогу отказаться? — печально усмехнулась она.

—  Честно говоря, — я пристально посмотрел ей в лицо, ища её взгляд, но она не чувствовала этого или делала вид, что не чувствует, и хуже того — вновь принялась вертеть фужер на столе, и мне уже нечем было его наполнить, чтобы остановить эту раздражающую магию, — мне бы не хотелось, чтобы ты отказывалась. Хотя бы просто подумай над этим, но не говори сразу «нет», хорошо?

—  Подумать над чем?

—  Над тем, чтобы снова оказаться там, в Евпатории.

—  Господи, зачем?

—  Вера, ты меня пугаешь. Затем, что когда-то мы были там счастливы. Затем, что так называемое объективное время — всего лишь инерционная иллюзия, и всё зависит от наших ощущений. Если мы окажемся там, то, я уверен, нам удастся воскресить те ощущения, которые наиболее дороги нам обоим. Пусть это будет похоже на безумие, но ведь безумие в глазах мира сего есть мудрость в очах Господа — как-то так вроде бы выразился Апостол Павел.

—  Ну, и как ты это мыслишь, я имею в виду — практически?

—  Да, в общем-то, ничего неосуществимого. У меня есть двоюродный брат, он сейчас живёт с женой в Симферополе, в огромной квартире. Мы могли бы остановиться у него, а от Симферополя до Евпатории, как тебе известно, не так уж и далеко. Было бы желание. Ты можешь взять отпуск этим летом?

—  А мама? На кого я её, интересно, оставлю? С собой мы её взять не сможем, ей противопоказаны волнения, связанные с дальними поездками и тому подобным.

—  Хорошо, но неужели нельзя попросить присмотреть за ней соседей? Или найти какой-то другой выход? Вера, скажи честно — ты просто не хочешь ехать. Ты боишься — а вдруг ты опять станешь счастлива? Вдруг ты опять начнёшь жить? Я согласен, это кошмар. Куда лучше наплевать на себя с высокой колокольни, сидеть на тесной кухоньке в «железных трусах» дочернего долга и читать Керуака. Кстати, ты ещё не собрала из льдинок слово «Вечность»? Сколько тебе осталось — три буквы? две?

—  Да не ори ты! Маму разбудишь!

Увы, это предостережение запоздало. Дверь на кухню снова отворилась, и тётя Света беспокойными шажками приблизилась к столу и опёрлась на него, тяжело дыша, в глазах её дрожали слёзы обиды на несовершенство бытия.

—  Деточки, ну не ссорьтесь, я вас умоляю! — произнесла она содрогающимся голосом. — Вы должны жить в любви и согласии, быть во всём опорой друг другу. На что и клад, коли в семье лад.

—  Мама, ну что ты такое городишь, ей-богу!! — вспыхнула Вера и отставила табуретку так, что та, сделав неуклюжий пируэт на одной ножке, рухнула на пол. Тётя Света в страхе воззрилась на дочь. — Чего тебе не спится?! Прими снотворное, если не можешь заснуть! И не приходи больше! Слышишь?! Больше-сюда-не-заходи!!

Тётя Света уже не в страхе, но в ужасе попятилась из кухни во мглу коридора. Затворив дверь, Вера прислонилась к ней спиной и в изнеможении закрыла глаза. Эта вспышка энервировала её до такой степени, что, казалось, она сейчас просто возьмёт и сползёт на пол.

—  Зря ты так, — сказал я. — Она ведь не виновата в том, что ты сделала её препятствием к собственному счастью. Самое страшное для неё было бы осознать, что ты сотворила из неё это препятствие в сердце своём. Слава Богу, она этого осознать не в состоянии.

Внезапно Вера протянула руку к выключателю на стене и зажгла свет, тем самым как бы говоря: finita, представление окончено. С её стороны это было довольно жестоко: у меня тотчас же заломило глаза. Она подошла к столу и задула свечу, от которой остался огарок, напоминающий восковой слепок коренного зуба.

—  Уже совсем поздно, — спокойно произнесла она. — Тебе пора идти. Я бы предложила тебе переночевать, но у меня негде спать, разве что здесь на полу. Но ты ведь не захочешь спать на полу?

—  А ты не захочешь, чтобы я этого захотел, — ответил я, поднимаясь из-за стола. — Ладно, пойду, не буду тебя донимать своими бредовыми идеями. Ты извини, мне, наверное, вообще не стоило приходить. Глупо как-то всё вышло, — Вера стояла у стены, опустив голову и ссутулившись, если не видеть её ног в мягких сиреневых тапочках, можно было подумать, что она висит на гвоздике. — Я на всякий случай оставлю свой телефон, если нужна будет какая-то помощь или надумаешь что — позвони, — я открыл коробку спичек и выложил из них на столе свой номер римскими цифрами: XXX XXV XIV (я, впрочем, не надеялся, что она мне позвонит). — Спасибо тебе за ужин и…вообще за всё. Да, кстати, книгу с нашей фотографией можешь оставить себе. То есть, я очень хотел бы, чтобы она осталась у тебя.

—  Как повод когда-нибудь за ней вернуться? — спросила она, поднимая голову.

—  Да нет, без всякого повода. Просто когда мне будет совсем «стрёмно», я буду думать о том, что есть ты, а у тебя есть эта книга, а в книге есть эта фотография, запечатлевшая торжественный проход двух официальных лиц мимо памятника гвардии генерал-майору Токареву, — тонкая аллюзия на улыбку появилась в уголке её рта. — И тогда мне, может быть, станет немного легче…


Когда я вышел в лимбовый сумрак лестничной площадки, слегка разбавленный светом с нижнего этажа, она вдруг выскользнула вслед за мной на площадку и прикрыла дверь. Я испугался, что она всё-таки хочет отдать мне книгу, а это было бы с её стороны всё равно что сказать: «Чтоб духу твоего здесь не было». И облегчённо вздохнул, не заметив в её руках ничего.

—  Я только одного не могу понять, — сказала она, испытующе глядя мне в глаза. — С чего это ты вообще взял, что я была наиболее счастлива именно там и тогда, в Крыму, в августе восемьдесят пятого? Ты просто присовокупил меня к своим собственным ощущениям, так сказать, за компанию, да? Но что ты знаешь о моей жизни после того августа? В конце концов, мне было тогда тринадцать лет! Всего лишь тринадцать лет, это ты понимаешь?

—  Ну… кое-что ты мне всё же рассказала.

—  «Кое-что»! Потрясающе! Нет, я не спорю, я действительно была счастлива тогда в Крыму, но почему ты решил, что это было моё самое счастливое время?

—  Видишь ли, — я напрягся, чтобы подыскать слова, которые могли — о нет, не убедить её, об этом я не смел уже и мечтать! — но хотя бы отчасти оправдать меня в её глазах. — Дело в том, что тогда, в Крыму, я научился в какой-то степени смотреть на вещи твоими глазами, и этот взгляд, сформировавшийся под твоим влиянием, дарил мне мгновения абсолютно безоблачного счастья, каких у меня уже не было с тех пор никогда. Хотя, конечно, ты права: parlez pour vous-mêmes, говорите за самих себя, как учат французы. Mea culpa, sorry. (Моя вина, прошу прощения (лат., англ.)) Просто приучая себя всегда следовать этому правилу, я пестую одиночество, становящееся всё более безнадёжным…

—  А когда ты говоришь за других, ты пестуешь не менее безнадёжный солипсизм.

—  И, то есть, всё равно одиночество, это ты хочешь сказать? — хмуро усмехнулся я. — Так что — выхода нет?

—  Я не знаю, — она вновь астенически прислонилась к обитой декоративной планкой двери своей квартиры и прикрыла глаза. — Слушай, я очень устала, правда. У меня просто «крыша» съезжает от усталости.

—  Понимаю. Прости меня. Всего хорошего, — я направился к лифту, но на полпути меня вдруг развернуло, и я высказал ей своё мистическое непогрешимое знание, что было уже совсем de trop (Лишнее (фр.)) и, должно быть, окончательно испортило ей настроение:

—  Ты можешь считать меня эгоистом, солипсистом и кем тебе угодно, но, чёрт побери, я знаю, что ты была тогда счастливее всего, знаю это не хуже тебя, и плевал я на всю эту теоретико-диалогическую муть, на эту «частичную конвергенцию несовпадающих реальностей»! — тут я спохватился, что тыкаю в неё пальцем, как актёр, посредственно играющий «бурную сцену», и, сгорая от стыда, я опрометью бросился вниз по лестнице, прямо в преисподнюю нижнего этажа, с голой лампочкой-люцифером на 150 Ватт. В моём мозгу пронеслось лихорадочное видение: вот сейчас серая ночная мышка пробежала по её кухонному столу и махнула хвостиком, ввергая в рассыпчатый хаос номер телефона, находчиво и скрупулёзно выложенный мною из семнадцати спичек, но в глубине души я знал, что, пробежит или не пробежит мышка — не имеет значения, всё равно она никогда мне не позвонит. Муктаб, муктаб и ещё раз муктаб,(Муктаб — «так записано» (в Книге Аллаха) (арабск.). Это слово неоднократно употребляется в романе Пауло Коэльо «Алхимик») как повторял этот ужасный старик Коэльо…

На улице дул порывистый пронизывающий до костей ветер, кружа в прощальном вальсе последние опавшие с нагих деревьев листья, в потёмках похожие на хлопья золы. Было невыносимо холодно, и единственное, что я мог противопоставить этому холоду — сунуть руки в карманы брюк да втянуть голову поглубже в плечи. Однако эта вероломная пытка холодом была ничто по сравнению с тоской и отчаянием, стиснувшими меня с новой, удесятерённой силой, ибо я понял, что, несмотря на отчуждение от самой себя, «нэсматря на то», как говаривал, печально попыхивая трубкой, товарищ Сталин, «щто лучщие части войска её дущи ужьже разбыты», Вера остаётся единственной женщиной, с которой я мог бы испытать нечто, отдалённо напоминающее счастье, в этом мире «людей, похожих на прокуроров» и прочих симулякров. Давно остывший уголёк сказки предпочтительнее тысячи новых пожаров насквозь фальшивой «реальности», что бодряки-имиджмейкеры за солидную мзду возжигают на тысячу разных ладов, дабы прельстить нас в кромешном мраке нашего существования, но чьи ложные пламёна не способны ни осветить этот мрак, ни согреть наши души, которые они жестоко опаляют снаружи, а внутри оставляют стыть безнадёжно смёрзшимися комками…


…– Слушай, а чего это там сейчас вроде как блеснуло?

—  Где? — сложив веер, она посмотрела в указанном мной направлении.

—  Да всё уже. Что-то такое сверкнуло, а я не понял, что.

—  Солнечный зайчик, наверное, — пожала она худеньким плечом. — Пошли быстрее, нас зовут…

И только всевидящий и просветлённый генерал Токарев, созерцающий на своём гранитном постаменте всю самму-самбудду своих прошлых воплощений, заметил невзрачного человека с фотоаппаратом, который, как всякий хороший фотограф, умел оставаться невидимым, и по непреклонным чертам генерала тенью набежавшего облачка скользнула мистическая улыбка…


…«Фигуры сумасшедшего кубизма» изламывались в моём мозгу оторванными лапками искалеченных насекомых, и в мои двадцать восемь лет я всё так же не мог понять «причину дебилизма», как и Вера в свои тринадцать. Я твердил себе, что «всё проходит», но тут же вспоминал внутреннюю сторону этой Солономоновой премудрости: «И это тоже проходит». То есть когда-нибудь пройдёт и то, что всё проходит — когда-нибудь, когда время истечёт своей недужной кровью, оставив мумию вечности. Feast of white mummies, never reaching the end…(Пир белых мумий, длящийся вечно (англ.))

Весь сжавшись и стуча зубами от жгучего холода, я шёл перед строем уличных фонарей, склонивших свои светлые головы на тонких выях, шёл по самому пределу их электрической мысли вдоль дома, которого архитектурный надзор настоятельно советует сторониться ввиду Дамокловой угрозы балконов, держащихся на честном слове Господа Бога. Спасаясь от особо свирепого шквала за контрфорсом здания, где не так сильно дуло, я оказался как раз под одним из этих балконов, занесённым надо мною мрачной каменной пятой, и подумал о смерти, о том, что будет, если этот балкон сейчас обрушится на меня. Я до того проникся этим ощущением, что мне показалось — я уже умер — и с удивлением открыл, что смерть — это просто музыкальная заставка после длинного и по большей части невыносимо нудного фильма. В своём трансе я увидел девочку в волнистой шляпке, до подбородка закрытую огромным веером, на котором Мэрилин всё так же отважно борется со своим белоснежным платьем, раздуваемым похотливым ветром. Вместо глаз у девочки две зелёные звезды из песни Антонова, а на заднем плане, в гаснущем пламени дня — чернильно-синий чертог, исполненный мистических огней. Под песню «House of mystic lights» эта заставка медленно надвигается на меня (или я на неё), так медленно, что между нами ещё успевает промелькнуть мелким бесом вездесущий старикашка Коэльо со своим муктабом, и вот наконец я растворяюсь в мягком фатуме объятий этой странной эклектичной вечности, не удивляясь более ничему — не удивляясь даже тогда, когда, открыв глаза, обнаруживаю, что просто загрезил над крымским путеводителем 1988 года издания, а включив настольную лампу, ясно вижу, что на фотографии вовсе не мы с Верой, а совершенно незнакомые мальчик и девочка, возможно, брат с сестрой, и, таким образом, у меня нет ни малейших оснований для звонка Вере, поэтому я захлопываю путеводитель, убираю его в шкаф, выключаю лампу и ложусь спать, втайне уповая, что Кто-то Где-то смилостивится надо мной и мне посчастливится хоть ненадолго, хоть на время сна, но облачиться в сияющий доспех Эвдемономахии — битвы за счастье, чей священный плацдарм — Таврия. Таврия, которая навсегда.

Что-то случилось с комментариями
Волгоград в сети: новости, каталог, афиши, объявления, галерея, форум
   
ru
вход регистрация в почте
забыли пароль? регистрация